Золотая голова Елена Крюкова Новая книга рассказов Елены Крюковой балансирует между красочной мифологией, жестким реализмом и утонченным психологизмом. Автор подчеркивает родство древности и нынешнего дня; свободно плывет в пространстве воспоминаний; знает цену и трагедии, и подлинному счастью. Елена Крюкова — автор предельно искренний. Безусловный художник, она наследует мастеров и отважно берется за эксперимент. Ее творчество разнообразно и непредсказуемо, это целый мир образов, сюжетов, стилей, событий. Ее рассказы в книге «Золотая голова» — огромный хор голосов и времен, поющий на авансцене нашей жизни. Елена Крюкова «Золотая голова» Книга рассказов ThankYou.ru: Елена Крюкова «Золотая голова» Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте: чем чаще вы нажимаете кнопку «Спасибо», тем больше прекрасных произведений появляется на свет! ЦАРИЦА НОЧИ АЙ-КАГАН Пирог тьмы не был разрезан. Тьма хотела быть пожранной, боялась, ждала. Длинная, долгая степь мотала хвосты сухих трав туда и сюда. Отца убили на заре молчащие широколицые люди на лошадях, а мать она не помнила. Говорили со смехом, что мать рожала ее, а родила луковицу. Она злилась на эти слова и плакала кипящими слезами. Люди на лошадях выстрелили в отца толстой стрелой, с большим опереньем. Отец упал головой в котел с варевом, разлил суп. Степные люди смеялись, махали над телом белыми знаменами с яркими красными крестами. Когда она завопила от ужаса, ее ожег — от уха до колена — удар горячей плети. Она подумала, что ее разрубили надвое, и бросила кричать. Мертвым не до крика. Глаз ее заплыл, она перестала видеть и слышать. Она ничком свалилась около залитого конской мочой костра. Так они лежали рядом, одинаково — дочь и отец. Люди на лошадях подумали, что она тоже мертвая, и не коснулись ее. Они резали, убивали других, ай-е, ай-я-е. Почему я не умею доить степных кобылиц?! За каждой конской мордой — человечья; за каждым человечьим лицом — зверья харя. Невидимые черные люди грызут наши затылки. Почему я не умею перебирать четки из мандаринных косточек?! Косточки облепихи тоньше, да, невзрачней. В них силы мало. Нет святости в них. Итак, ее оставили жить, а верней, просто забыли про нее. Вислоусый воин плюнул на ее тело. Когда кони схлынули, откатились, она пошевелилась. Из груды тел вылезла полосатая дикая кошка, облизнулась. Подползла к ней. Она открыла глаза и схватила кошку за лапу. Кошка укусила ее, и из дырок в детской коже, оставленных игольчатыми зубами, потекла кровь на сухую траву. Солнце ласкало в траве муравьев и иную живность; солнце ходило по ее рукам, лбу и груди, испещряло голые ноги золотом, сыпалось монетами на живот. Она отползла на много сотен шагов от места смерти, и там, в одинокой траве, обливаясь соленым потом, завыла, подняв лицо к белой тарелке светила. Вот зло, вот добро. Вот день земной. Она понимала, что все убиты, и не понимала, зачем. Затем, чтобы она жила? Одна, под палящим небесным ханом, под его белым жарким животом? Лучше бы тот, вислоусый, вспорол ее кривым мечом. Красное поплыло перед ее внутренними глазами, и она ушла странствовать по мирам. Она видела духов. Она не могла бы вспомнить потом, удалось ли ей с ними поговорить. Она слышала рассказы старых людей, им посчастливилось говорить с богами. Боги были страшные, и по рассказам стариков выходило, что лучше людей в мире никого нету. В Верхнем Мире жили Солнце и Луна, и звезды им прислуживали. Ей всегда было интересно, есть ли у Луны и Солнца срамные пристежки и священные дупла, ходят ли они облегчаться и умеют ли совокупляться, как корова с быком. Бабушка говорила ей, что все это так и есть. Бабушку убили. Убили и сестренку, и мальчика, с которым она уже целовалась, а однажды они лежали под кошмой, как взрослые, глупые и дрожащие, и он тыкался лбом в ее губы, как баранчик, — и, нет, про это нельзя думать, убили отца, и никогда больше она не приползет в становище обратно, потому что там его кости, его мясо, его хребет, его лицо. В мертвое лицо отца невозможно смотреть. Так лежала она до вечера, до заката, и красные кони ходили, тряся красными гривами, перед ее внутренними глазами. Сквозь ресницы она увидела, как подошел к ней маленький человечек в расстегнутом халате, в островерхой шапочке. Человечек был пьян. Он качался. Сухие серебряные бастылы и ковыли нежно целовали загнутые носки его дырявых сапожек. Под халатом у него виднелись нищие штаны, на голой груди росли седые кусты степных волос. — Кто ты? — разлепила она губы. Ей хотелось пить, но не у кого было просить; этот странный человечек шел издалека, и его губы тоже были пьяные от солнца и сухие. — Я Гэсэр-хан, — голос человечка был похож на скрип телеги. Телега, колесо, скрип колеса. Ей довелось спать под телегой. Отец любил спать не в юрте, а на воздухе. Он расстилал кошму и ложился лицом к звездам. Она ложилась головой на живот отца и глядела на звезды. Глядела до тех пор, пока все звезды не начинали кружиться вокруг ее головы. Тогда она проваливалась в глубину неба и ходила босиком по небу, выкрикивая звездам пожелания доброго сна. — Что тебе нужно? — Дай мне водки. — У меня нет водки. У меня нет воды. У меня всех убили. Они лежат там. Даже крови нельзя напиться, — она облизнула распухшие от солнца и жажды губы, — они целый день уже пролежали на солнце. И озеро далеко отсюда. Очень далеко. Оно соленое. Ты умрешь, пока дойдешь туда один, ногами. Без лошади. — Хм!.. Хм!.. Это все грустно. Я бы хотел лучше водки. Я хочу опьянеть и уйти к духам, — со вздохом проскрипел Гэсэр-хан. Она хотела спросить его про причину грусти и желания выпить, но он опередил ее. — У меня тоже всех убили, дочка. Давно. До твоего рождения. Далеко до твоего рождения, там, — он махнул рукой в пустой воздух. — Я шел много лет. Я не знаю, сколько лет мне. Я устал ходить. У меня старые ножки, и они болят. Я надеялся, что ты разотрешь мне щиколотки водкой и дашь проглотить водки внутрь. Тогда бы мне сразу полегчало. А так я могу умереть. И тогда ты останешься уже совсем одна. Ой-е, ой-е-е! Одна! Совсем одна! Я не на шутку испугалась. Живой человек казался мне счастьем, самым счастливым счастьем на земле. И вот из-за какой-то несчастной водки все должно рухнуть, умереть. Он ляжет и не встанет больше, и дыхание его прервется, как у сокола, когда его находят поджавшим к брюшку лапки, камнем упавшим рядом со степным волком. Я нашла такого мертвого сокола рядом с костями белого дракона, торчащими из земли. Я разжимала ему лапки. Я дышала ему в глаза и пускала изо рта слюну в его сжатый клюв. Напрасно. Он ушел к духам. Я выкопала ямку в степи отломанным драконьим ребром и положила туда соколенка. Иди, иди в Нижний Мир, тихо сказала я. Род Сокола не забудет тебя. Там, в Нижнем Мире, ты сразишься с драконом, и тебе духи дадут, в виде награды, подержать в крючковатом клюве красный прозрачный камень, кровь земли. Старый человечек, погоди. Не умирай. Я добуду водки тебе. Она застонала, оторвала лицо от земли, приподнялась на локтях. Одним глазом не видела она, и рубец шел от уха, через все голое черное тело, до колена. Гэсэр-хан поглядел на ее подмышки, на ее живот, в виде тарелки, из которой кормят несмышленышей, сморщился и заплакал. Какая тут водка!.. Какая рыба!.. Нет реки, нет озера. Нет водки, нет воды. Есть два тела, ребенка и старика. Есть солнце в небесах, и есть земля под ногами. Что делать? — Эй, я знаю, кажется, что делать, — скрипнул старик и погладил ладошкой коричневый лоб. — Вот идет ночь. Наваливается, наступает. Грозная ночь, с ее воинством звезд. На эту ночь ты должна стать царицей. Царицей ночи. — Что, что ты мелешь?.. — Царицей ночи, Луной, ты должна на сегодня стать, — твердо проговорил старичонка, дернулся лицом, затрясся плечами, скрючился, сгорбился и застыл так, маленьким степным холмиком. Темнело быстро. Из дырок в земле повыползли тарбаганы, засвистели. На черном небе засверкало много безумных звезд. Они неистово горели, переливались. Человечек внезапно вскочил, из холмика превратился в Гэсэр-хана. Больно уцепил меня за плечи. Приблизил лицо к моему лицу. — Все! — заорал. — Ты голая! Ты царица! Тело твое светится в темноте, в черноте! Ты отныне царица-Луна, царица ночи Ай-Каган! Ты всходишь на небо! Ты, сильная, прекрасная, ты катишься вверх, все вверх и вверх, ты выкатываешься на небо! Ну! Ты выкатываешься на черное небо и застываешь посреди неба! Ты, вбитая крепко в небо! Тело сияет твое! Здравствуй! Здравствуй, царица ночи Ай-Каган! Помилуй меня, жалкого раба твоего! И он толкал меня в живот, в зад, тыкал жесткими пальцами под ребра мне, выталкивая на небо, упер твердую ладонь мне в пятку, пихал, кряхтел, подсаживал, тягал меня вверх и вверх, все вверх и вверх, я орала, я извивалась, я не могла оторваться от земли, никак не могла, земная тяжесть висела на моих пятках камнем, когда камень привязывают к связанным мохнатым ногам бешеной собаки, чтоб она утонула, брошенная в черную воду, я кричала от ужаса и бессилья, я вопила: «Лучше бы я умерла вместе с отцом!.. Лучше бы тот воин рассек меня мечом и съел мое сердце!..» — а человечек, разметав по ночному ветру седые жиденькие космы, старался, выталкивал меня в царское небо, трудился в поте лица своего, и когда он, отчаявшись, втолкнул мне сухой горящий палец глубоко меж раздвинутых ног, головешку из костра, мертвую ветку, — я забилась от великой боли и взлетела вверх, и выкатилась в широкий черный простор великого неба земли. Снизу слышала я крики: «Ай-Каган!.. Ай-Каган!.. Слей из чрева своего, из полных грудей своих мне сюда, на землю!.. Водки, чтоб забылся я!.. Забылся и заснул!.. Из кувшина серебряного слей!..» Она хотела прищуриться и засмеяться. Она, царица. Она уже была царицей и могла делать, что хотела. Еще чего. Водки ему. Жалкий раб. Человечишка. Отребье. Ребро барана. Он порвал ее белую мантию. Она отомстит ему. Никакой ему водки. Ха, ха! Никакой он не Гэсэр-хан. Это кличка. Гвоздем выжечь ее — у него на мосластой спине. Она хотела смеяться. Она хотела. Она. О… на-а-а-а… Глаза не щурились. Рот не смыкался, раздвинувшись в слепую улыбку. Ее лицо застыло в небесах белой костью, черными тенями. У царицы Ай-Каган костяное лицо. У царицы Ай-Каган каменная грудь. Вместо молока из грудей, вместо женской пахучей влаги она может лить только белый свет. Белый мертвый свет вниз. Чтобы люди утирали себе слезы с лица, слизывали с соленых живых скул мертвый белый свет. Человечек стоял, протягивая к Луне руки, потом упал на землю. Скорчился. Подобрал колени под живот. Полы халата стелились по земле крыльями. Седые волосенки мотал ветер. Тарбаганы свистели пронзительно. Он стал совсем маленький. Когда рассвирепевший ветер перекатил его на спину, в белом мертвенном свете засияло лицо младенца. Ребенка. Я узнала его. Это был тот мальчик, который целовал меня под кошмой. И всю долгую, небесную, царскую жизнь, которая теперь была суждена мне, я смотрела с высоты на его милое, жалкое, отчаянное лицо, на его расшитый драконами халат, на его старенькие сапожки, на его втянутые от голода щеки, на его умирающее высыхающее тело, глядела ночами с небес на его желтый скелет, что клевали грифы и соколы, и звезды водили безумные хороводы вокруг моей белой седой головы. И я, ослепшая от слез, шептала звездам: звезды, вы подумайте только, это я его родила, ведь это царский сын, ведь я выкормила его белою грудью своею, ведь это он целовал меня и говорил мне — «мама». Он хан, он царь по наследству, по праву, а у меня даже нет рук, чтобы выкопать ему ребром дракона ямку в степи, нет рта, чтобы поцеловать его, нет горла, чтобы спеть ему песню; у меня есть только серебро, только мое серебро, мое богатство, и серебром я забросаю его, залью жидким серебром, залью посмертной водкой глотку сыну моему и возлюбленному моему, хану и царю: выпей, мальчик, не плачь, позабудь все горе. Выпей, отец мой, череп твой вылизали ветра. Водки серебряной много у меня, на тысячу пиров хватит. ЛОДКА Пришел Культпросвет, нарядный, в немыслимых сапогах с отворотами, в невиданной шапке с кисточкой, в обалденной черной куртке с завязочками. Белый сказал: — Н-да, Культпросвет, ты прямо с подиума. Задорого шматье купил? — От кутюр, — сказал Осип и поднял вверх большой палец. — Но-но, в девицу не превратись, что перед зеркалом крутишься? — сказал Кузя. Мачехи не было дома. Отца тоже. На столе стояла полторашка недопитого пива и лежал хвост вяленого леща. — Недопитое пиво, недобитый кома-а-ар, — пропел Культпросвет. — Пацаны, я вот что пришел. — Видим, прикидом хвастануть пришел! — выкрикнул Белый и потянулся за рыбьим хвостом. — Не в этом дело. — Культпросвет поморщился. — Никогда не дослушают. — Слушаем, — сказал Осип и ливнул себе пива в щербатую фаянсовую кружку. — Художники тут, из Центра современного искусства, один неслабый проект делают. Называется «Анестезия». И мы… — Ха, ха! — Белый обсосал соленый хвост несчастного леща. — Анестезия! Белые бинты! Все ранены! Доктора сюда! — Э, нет, все мертвы, живых нет! И некого лечить! Некого — обезболивать! Боли нет! — хохотал Кузя, хлебая пиво из стакана. — Анестезия, кто придумал такое поганое название? Кто там куратор всей этой байды? — Название хорошее, — сказал Культпросвет и сдвинул брови, что означало: «Молчать, сосунки». — Куратор хороший. Вы не дослушали. Я ухожу. Повернулся. К двери пошел. Кузя подбежал, за плечо схватил. — Ты! Не кобенься. Ну веселые мы, вот и веселимся. — Не веселые, а кривые. — Ну кривые. Говори! Парни! Тиха-а-а-а! Культпросвет встал в ораторскую позу, выкинул руку вперед и стал похож на бронзовый памятник Ленину на площади Ленина. — Анестезия. Обезболивание. Лечить искусством. Искусство — бальзам на раны. Бальзам на душу. На раненую душу. Анестезия, наркоз. Все под наркозом. Уйти от вечной боли. Окунуться в кайф. В забытье. Забыться. Забыться и заснуть. Уплыть. В море радости. К призракам. В чудо. Которого нет. Все? Поняли? — Да, хороша концепция выставки, — причмокнул Белый, рыбью косточку досасывая. — И что дальше? — спросил Осип. Культпросвет шагнул к столу, взял бутылку и допил пиво из горла. — Блин, у тебя колокольчики на шнурках, — потрясенно сказал Белый, трогая завязки Культпросветовой куртки. — Это прикольно, — сказал Кузя. — Ты как корова, — сказал Белый. — Ну, как бык, прости. И ты заблудился? Под легкий смешной звон пришитых к завязкам медных колокольцев глухо звучал Культпросвета голос: — А дальше вот что. Уплыть. Это значит — лодка. Лодка, поняли? Лодка. Ее — смастерить. Ну, как объект. Ну, вроде как скульптуру слепить. Только не слепить, а связать. Из веток. Ну, из досок там сколотить. Вообще построить. Поняли? Построить и выставить. — Где? — растерянно спросил Белый. Рыбий скелет выпал у него из рук и упал к ногам. — Где, где! На колу мочало, начинай сначала! На проекте! Ну, на выставке! Осип молчал. Пиво прибоем шумело в голове. Он сказал тихо: — Построить и выставить на выставке. И все? А если сначала построить, потом поплыть, а потом выставить? А? Белый склонил голову набок по-птичьи, заинтересованно слушал. — Это как — поплыть? — спросил Кузя. — Поплыть? Где? Куда? — спросил Культпросвет. Осип немного подумал. Совсем немного. — Построим лодку, самую простую. Я знаю как, — он тоже нахмурил брови, подобно Культпросвету. — Я расскажу вам. Мы с пацанами в Сибири строили. Когда я там жил. И по Енисею сплавлялись. Недалеко, правда. — А почему недалеко? Белый сосал спичку, как чупа-чупс. — Лодка утонула. — А вы? — Белый подмигнул белым глазом. — А мы не утонули. Мы выплыли. Доплыли до берега, вода дико холодная. Грелись у костра. Лодку жалели. Она продырявилась. — О горе, — холодно сказал Культпросвет. — Мне идея плавания нравится. Это тоже инсталляция. — Что, что?! — крикнул Белый и выплюнул спичку. — Инсталляция. Ну, это значит, объект. И притом не мертвый объект, живой. Лодка должна жить. Все верно. Культпросвет подумал, поднял палец и для важности сказал еще раз, веско и громко: — Все верно! И Осип засмеялся и перевернул пустую бутылку. Они нарубили в парке «Швейцария», на крутосклонах, спускавшихся к реке, деревьев для строительства лодки. Не деревья, а тонкие деревца, подростки. Такими они сами были недавно. Они не знали, что это за деревья. Может, осины. А может, молодые топольки. Зелено-серая, перламутровая кора. Ствол голый, и наверху — тонкие ветки. Белый пнул берцем стволенок, пробормотал: — И дереву не хочется умирать. Осип придирчиво пощупал один ствол, другой, сгибал их, безжалостно гнул. — Сломаешь! — сказал Кузя. Он курил, сидя на пне. — Не сломаю. Важно понять, насколько они гибкие. — Мы же не корзину вяжем, а лодку строим! — Неважно. Почти корзину. Если хочешь — речную корзину. Осип терпеливо объяснял парням гениальную идею. Костяк, скелет лодки связывается из длинных молоденьких стволов. Ветки идут на то, чтобы сильнее, крепче затянуть узлы. Никакого клея и никаких гвоздей. Только древесные узловины. И когда остов будет готов — обтянуть его целлофаном. «Чем, чем?!» — возмущенно крикнул Белый. «Чем слышал, — спокойно произнес Осип, — целлофаном. Несколькими слоями целлофана. Он не пропускает воду. Трехслойный — выдержит нашу тяжесть, не бойся». Белый фыркнул как кот: «Теперь я понимаю, почему ваша енисейская лодка гробанулась. Любой корягой ткни в нее — и все, дырка! И привет!» Культпросвет раздумчиво поводил плечами, покрутил головой. Да нет, ребята, примирительно сказал он, нет, все правильно Осип задумал, все отлично. Такой лодки, хватит, чтобы доплыть… Прищурился. Посмотрел вдаль с речной кручи. «До Мочального острова». И обратно, хмыкнул Белый с сомнением, набирая на телефоне кому-то длинное, как простыня, SMS. «И обратно», — кивнул Культпросвет. — Давай вяжи! Осип ткнул носком ботинка в сваленный около спиленных деревьев хворост. Парни брали прутья, обвязывали ими сочленения стволов, их перекрестья, объятья. Пыхтели; вспотели. Апрельское солнце стояло в зените. Культпросвет сдернул, содрал с плеч куртку с колокольчиками, потом рубаху. — Ты офигел, Культ, в больницу загреметь хочешь? Осип заискрил сердитыми узкими глазами. — Двустороннее крупозное, — пожал плечами Культпросвет, играя под кожей мускулами. Согнул руку, мускул напряг, как Иван Поддубный в старинном цирке. — А где полосатые штанишки?! — покатывался со смеху Кузя. Он стесывал топориком концы стволов. Белый затолкал телефон в карман, сел на корточки и стал аккуратно, маникюрными ножницами, разрезать огромные квадраты целлофана на куски. — Ты бы еще щипчиками для бровей его выщипывал, — мрачно сказал Осип. Склонялся, будто грибы собирал, заматывал прутом скрещенные стволики. — Все же это осина, братцы. Кора так горчит. Наклонился, лизнул содранную кору. Подкожная зелень дерева обварила язык горечью, как кислотой. Пальцы жестоко гнули дерево, не боялись сломать. «Сломаем — другое срубим, и все дела». Под руками парней из древесных костей собирался скелет лодки. Сначала мертвый скелет, потом прозрачная плоть. А потом — рожденье, плеск воды. Скелет был еще не похож на лодку. Скорее — на человечьи кости. Осип отошел, из-под ладони, как художник на картину, поглядел на дело рук своих. Сквозь прутья просвечивал последний снег и первая трава. И вечная грязь. — Перекур, — сказал Осип. Белый вытащил из кармана пачку сигарет. Потом помедлил и вытащил фляжку. Все по очереди прикладывались к фляжке, глотали, крякали, утирались. — Ром? — Догадайся сам. — Арманьяк! — «Бурбон четыре розы», дурак. — А если без шуток! — Самогонка, неужели не узнал? — А если честно? Дай глотнуть еще, тогда точно скажу! Кузя напрасно наклонял над разинутой пастью флягу, вытряхивал последние капли. Древесный скелет обтянули целлофаном, не туго, свободно, чтобы пружинил, выдержал тяжесть четырех тел. Превосходная лодка, и как настоящая; и в то же время игрушечная, неправдашняя, хоть сейчас вешай на новогоднюю елку: прозрачная, слишком легкая, слишком легкомысленная, слишком призрачная. Лодка-призрак. «Летучий голландец!» — кричал Кузя и тряс лодку за корму, и нос нырял в воздухе, как в волнах. Лодку легко было взять в руки, легко было донести до воды. Они, все четверо, чувствовали себя настоящими скандинавами-берсерками, сподобившимися построить ладью на берегу ледяного моря. Вместо ледяного моря была река, она звалась Ока. И еще была река, чуть побольше, Волга звалась. Ока впадала в Волгу, их город стоял на слиянии двух рек. И точно против Стрелки, где качались у бетонных причалов грузового порта баржи и катера, торчал из синевы желто-зеленый Мочальный остров — маленький кусок ржаной суши, и туда надо было доплыть, чтобы получилась эта, как ее, инсталляция. Весла лодке сварганили из оструганных досок: доски Кузя приволок из старого сарая, и доски были совсем не старые, очень даже свежие, дерево желтое, спиленное, видимо, прошлой осенью. «Украл, Кузьма?» — придирчиво спросил Культпросвет. «Не украл, а позаимствовал на благое дело», — горделиво ответил Кузя. Желтое весло, сосновый смолистый дух, ах, какие красивые! «Для другой лодки пригодятся, когда эта прикажет долго жить», — сказал Белый, любовно оглаживая весла. Вместо уключин к стволам платяные крючки прицепили. С собой в дорогу они взяли всего один рюкзак, чтобы не отяжелять лодку грузом. В рюкзаке лежали консервы — тушенка и сгущенка, в лучших традициях путешественников, фотоаппарат — для хорошей инсталляции обязательно нужны документальные фотографии, как все происходило, как голодный Кузя зверски гребет, а Белый в это время тушенку из банки втихаря доедает, — на всякий случай остаток целлофана — а вдруг дождь, тогда укроются, — котелок, соль в спичечном коробке, луковица и две удочки: а вдруг на острове наловят рыбы, надо сварить уху, как же на реке и без ухи? Они гордо несли лодку мимо домов и людей, и дома молчали, а люди иной раз говорили, пускали им вслед непонятные словечки: то ли похвальбу, то ли насмешку. «Смеются, скорей всего», — думал Культпросвет, волоча лодку; он гордо вышагивал в коротких шортах. «Жаль, деревца срубили по весне, соки самые в них сейчас ходят», — жалостливо думал Кузя, чуя под ладонями молодую кору тонкого ствола. Белый думал так: поплывем, и куда премся, ведь апрель, хоть и теплый, а снег еще лежит в лесах, а вода-то холоднющая, а если прорвется эта чертова лодка, и мы все навернемся в Волгу — прости-прощай, наша великая инсталляция, и великая слава тоже, прости-прощай! А Осип ни о чем не думал, просто шел и вдыхал запах тополиных липких почек — тополя распускались, выпускали наружу из зимнего плена свободные цветы и листья, и хотелось вволю надышаться запахом света, в запас. Подошли к берегу. Перепрыгнули через бетонный парапет. По наклонной бетонной трещиноватой дамбе спустились к воде. Лодка плыла в их руках, как прозрачная чудовищная стрекоза. — Опускай, братцы! — сказал Кузя. — Прибыли. Очень осторожно они опустили лодку на прибрежные камни. — А раки здесь водятся? — спросил Белый и поежился. Речной свежий ветер вздувал рубаху, расстегнутую куртку продувал насквозь. — Тю! — крикнул Кузя. — Раки! Сунул Грека в реку руку! Рак за руку Греку… — Цап! — Не цап, а — херак! — Як, як! — Пацаны! Кончай базар, — шумнул Культпросвет. — Спускай на воду! Всем кавалерам снять башмаки и шляпы с перьями! Рюкзак — в лодку — бросай! Разулись; закатали штаны. — Культ, тебе хорошо, ты в шортах. — Я предусмотрительный. Давай! Сюда! Осторожнее! Камнем не прорви! По берегу в изобилии валялись острые, сколами, белые камни, покрытые зеленой тиной. Лодка уже качалась на воде. Парни побросали обувь в лодку. Держась за борт, первым влез в лодку Кузя. Она заметно осела. — Кузя, ну ты и могуч, ты гоняешь стаи туч… — Прыгай! Больше дела, меньше слов! Прыгнул, высоко задрав ноги, Белый. — Ну, Белый, ты пушинка! Она тебя даже не чувствует! Ты весишь как таракан! — Почему «как»? Осип тоже был легкий и худой. Лодка, с гребцами внутри, обрела достоинство и величие настоящего судна. Культпросвет, прищурившись на солнце и посвистев фальшиво-весело, погрузился в лодку последним. — Капитан последним садится на борт и последним покидает корабль, — философски изрек Белый. — А я разве капитан? — удивился Культпросвет. — А то кто же? — А я думал, я — харизматический лидер. — Хариз… еще раз! Не понял. — Хочешь сказать — не расслышал? — Я не глухой! — Да, ты не глухой Бетховен. Хохотали. Лодка отплывала от берега, будто нехотя; будто медленно, нежно разрывалась живая пуповина-паутина между нею, изделием рук человеческих, и водой, стихией, куда она впервые отправлялась в плавание, это значит — в жизнь; и лодка, так же, как и человек, не знала — сколько она проживет, а быть может, много жизней, и много раз будет вот так же от берега отплывать; а может быть, всего одну, да и то короткую. Так же, как человек, лодка дрожала и тряслась при рождении, при спуске на воду жизни; и, если бы могла, она бы, как человек, кричала — от ужаса жить и от радости рождаться. Ее острый нос, состоящий из двух крепко связанных молодых осинок, точно, подрагивал. Дрожали и складки целлофана — от ветра, от напора волны. День был ветреный, не так чтобы очень. И ветер шел с юга теплый, накатистый, упругий. Там и сям на стрежне взлизывали синий воздух «беляки». Человечьи руки направили лодку на северо-восток, и чей-то голос произнес над ней: «Курс норд-норд-ост!» — и лодка это слышала. Да, слышала, потому что дрожала всей шкурой, как зверь; и плевать на то, что шкура была искусственная, она-то была настоящая. Дрогнув еще раз и чуть накренившись на правый бок, лодка послушно повернула, разрезая серо-синюю рябь, и услышала над собой восторженные, несдержанные крики. Если бы лодка могла думать, она подумала бы: «Так кричат люди?» — или, скорей всего, так: «Так вот как кричат эти люди!» Чуть подрагивая, но все больше набираясь уверенности и радости, лодка медленно поплыла туда, куда ей приказали. Вода плескалась по обеим ее бортам, и лодка, если бы имела глаза, видела бы свое отражение в воде — отражение одновременно и странное и прекрасное, и гордое и смешное: вот плывет деревянный скелет с прозрачной кожей, а плоти нет, нет деревянного корабельного мяса, куда подевалось? Слишком легкая я для этого мира, так могла бы подумать лодка — а может, и подумала уже; клонилась то на один бок, то на другой, как плывущий тюлень. А может быть, дельфин. Дельфин красивее тюленя; но это не факт. Каждый из них поет по-своему; и каждый похож на лодку, так бы думала лодка, если бы ей позволено было. Вода блестела. Вода искрилась. Вода вбирала и выталкивала; по ее неспокойной поверхности разбегались бесплотные солнечные водомерки. Вода говорила и пела: «Милые дети, зачем вы плывете по мне? Я коварна, я хитра. Я красива, но опасна. Так опасна любовь, и вы все равно поплывете по ней — на тот берег любви, не зная, что никакого другого берега нет. Нет берегов — а вы все равно плывете! Так поступают всегда все молодые. А старые? Разве старые не переплывают любовь вплавь? Еще как переплывают, еще как взмахивают бессильными руками! Особенно по весне. Весна тревожит кровь. Я уже — не вода, а водка, и я играю на солнце вашим сердцем. Плывите, наклоняйтесь с борта, зачерпывайте воду! Вы не боитесь утонуть, я знаю». Так говорила и пела вода, а может, это ей лишь казалось. Голоса людей плыли и сшибались над водой, и вода все шире раскрывала глаза, любуясь ловкими и красивыми, поджарыми, смешливыми парнями; парни гомонили, ухмылялись, переругивались, притихали, молча созерцая ширь воды, и вода всей ширью, молча, улыбалась им. Вода знала: нет начала, так же, как и нет конца. Путешествие начнется и закончится? Так это парням только кажется. Еще нахлебаются меня, грязной и холодной! Еще — меня — проклянут. Солнце забежало за облако, и вода нахмурилась. Почернела. Парни глядели с бортов вниз, в глубину, и им казалось — толща воды прозрачна, и они видят дно. На самом деле черная слепота простиралась под ними, слой слепоты, холода и мрака. И только рыбы, проснувшись после долгой зимы, оживали, двигали плавниками, бодали черный холод глупыми тупыми головами, но это им так казалось, что они глупые, на самом деле мудрее и нежнее первых весенних рыб никого не было, не плыло в этой реке, в этой огромной, на полнеба, воде. И Культпросвет, взмахивая веслами, как настоящий капитан, глядел вдаль и хотел раскурить трубку, да трубки у него не было. И тут началось. Откуда прилетел ветер? А откуда вообще прилетает ветер? Он прилетел, и уже налетел, и уже налетал, наскакивал, мял и гнул, и мотал утлую, призрачную лодку; и парни сами себе показались призраками — так близко светлело под холодной толщей дно, так бледны стали они под косыми солнца лучами, бьющими из быстро, в панике, бегущих туч. Дырки в тучах, и в дыры бьет свет; свет внизу, и свет вверху, а между ними тучи, и это и есть вся жизнь. — Эй! — заблажил Кузя. — Навались! Осип сплюнул в воду. — Куда уж круче. Осип сидел на веслах, а Культпросвет на корме, а Кузя на носу. Они сидели? Стояли? Лежали? Плыли? Им казалось — они уже висят в дымном воздухе, в сером небе, меж мышиных напуганных туч. Солнце ушло. Ветер, насмешник, сильнее задул. Лодка накренилась и черпнула бортом воду. — Ух ты, — выдохнул Кузя. На целлофановом прозрачном дне валялась старая детская кастрюлька. Кузя принес: на всякий случай, воду черпать. Раньше в кастрюльке Кузина мама варила яйца. — Пальцами и яйцами, — сказал сквозь зубы Кузя, бешено вычерпывая воду, — в солонку не лазить. Осип греб, а ему казалось — он делал вид, что греб. Он хорошо видел, как белеет лицо Культпровета, будто он накурился до одури и сейчас перегнется через борт и сблюет. — Ребята, раздевайсь, — тихо сказал Культпросвет. — И прыгай, ребя! — Я те прыгну, — мучительно выдавил скрюченный Кузя; кастрюля в его руках металась вниз-вверх, вниз-вверх. — Дыр в лодке нет, — угрюмо сказал Осип, наворачивая веслами. — Без паники. Мочальный остров был уже совсем близок. Осип прищурился. Ой нет, далек. Солнце на бешеный миг выскочило из-за туч и буйно заплясало на серой мертвой воде. — Вода мертвая и живая, — мертвыми холодными губами вылепил Кузя, — мертвая и жи… — Давай-давай, — мрачно бросил Осип, задыхаясь, работая веслами, — еще про Иванушку-дурачка нам расскажи. — Не, — губы Культпросвета тряслись, — лучше про царевну-Лебедь. — Царевну-Лебядь? Белять? Лодку мощно сносило. Вода как взбесилась, волокла ее беспощадно, играла с ней, прозрачной дурной игрушкой, куриной косточкой, дохлой щепкой. Играла с людьми, непрочно, мимолетно сидевшими в ней. — Пацаны, — Культпросвет закусил губу и стал совсем цвета простыни, — нас мимо тащит. Ну мимо Мочалки несет! Сто пудов! Осип уже ничего не говорил. Взмахивал веслами и вонзал их, два деревянных ножа, в серое плотное масло воды. — Господи, — сказал Кузя. — У меня руки онемели вообще. — Господи? — спросил Культпросвет. — Где тут Господь? — На Мочалке Он сидит, — зло сказал Осип, махая веслами, — ждет не дождется. — Блин, — сказал Кузя и кинул на слюдяное дно лодки кастрюлю, — здесь же течение! И ямы, ямы! Засосет. — Лес, поляна, бугор, яма, — прошептал Осип. — Обрыв, взрыв. Лодка осела в воду уже до странных смешных бортов, сработанных из тоненьких древесных стволишек. Круглые глаза Кузи видели только кастрюльку. Косые прищуренные злые глаза Осипа — только воду и весла. И только Культпросвет видел все. Он видел, как они, не успев стащить с себя джинсы, прыгают в воду. Как плывут, переругиваясь, отплевываясь, дрожа от охватившего и снаружи и изнутри холода. Как ноги все тяжелее, медленнее, потом очень, страшно, дико медленно и сонно и обреченно, шевелятся под водой, наливаясь черной чугунной кровью. Как все бессильнее, беспомощней взлетают над поверхностью реки руки. Как Кузина голова ныряет в воду, потом опять поднимается над водой, и глаза у него как у рака, и волосы стоят как рачьи усы, и он уже рак, а не человек. И черный рачий страх в его глазах, а потом, внезапно, подводная рачья усмешка. И потом — рачье темное, тинное равнодушие. К серому воздуху. К серой воде. К серому недосягаемому острову, так и оставшемуся мечтой. Ко всему. И даже к тому, чего нет и не было. Как Кузя, вместе с руками его, ногами и головой, весь скрывается под водой, и ни пузырька, ни всплеска, ни ряби, ни кругов: ни горя, ни радости. Ничего. Как Осип выгребает мелкими, яростными саженками, борется, фыркает, и вот он похож на плывущего тюленя, а может, на нерпу, а может, на китенка, а может, на косатку; он не человек уже, а водяной зверь, а может, просто водяной — жить в воде тоже ведь можно, это люди боятся воды, а если туда погрузиться с головой и вдохнуть воду, легкие сначала разрежет звериная боль, а потом они расправятся и зашевелятся, затрепещут по-иному. Мир иной! Сколько сказок и брехни. Мир иной — это вода, только вода, и ничего больше. Как… Осип внезапно перевернулся на спину, и Культпросвет узрел его голый живот, тюлений живот; можно такой живот почесать, погладить, он беззащитен и нежен, и его омывает светлый, мятный холод весенней воды. Весной. Плыть весной. Утонуть весной. Они выбрали прекрасное время, чтобы утонуть. Их родные запомнят этот день. Уши Культпросвета, слышащие теперь все вокруг, услышали и легкий шорох, бормотанье, шуршанье воды — это была ее песня шепотом, и слов не разобрать, да и не надо, поздно уже. Его голова окунулась и выплыла, и на миг он ослеп и оглох, а потом стал слышать опять, но хуже. Гудение наполнило мир, густой басовый гул: оказывается, вода и так тоже может, басом, изумленно подумал Культпросвет — и обнаружил, что у него нет рук и нечем ему взмахивать, чтобы плыть. Что вместо рук? Холод. Вместо ног тоже был холод, он уже не плескался и не вздрагивал, а стоял водяным тяжелым столбом, об этот столб можно было разбить руки и лицо, лоб и ребра, раскроить череп, раскатать красным тестом сердце, а он бы никогда не шелохнулся, он так и набычивался, торчал бы стально и бесчеловечно, тупой, грубый, непробиваемый столб, бейся не бейся, не сломаешь, к подножию его падай — не вымолишь. А что бы ты хотел сейчас вымолить, Культпросвет, спросил он себя быстро, судорожно, уже не было особого времени спрашивать, уже одежда намокла до последней малой нитки и тяжелела, и никла, и тянула за собой, влажная и сладкая тяжесть шкуры сливалась с протяжной жалобной тяжестью тела, и одежда превращалась в клещи, цепкие, не вырваться, и жестоко, рьяно рвала тело вместе с остатками воздуха в его полостях и пустотах — вниз, все вниз и вниз, и еще вниз, а разве у мира были когда-то низ и верх, их же не было никогда, разве у мира был воздух, он сам куда-то исчез, сгинул, — но по-прежнему страшно было погрузиться в воду совсем, страшно было не увидеть серого чужого мира в последний, да, распоследний жалкий раз, — и еще раз выплыл, выпростался в исчезающий мир из засасывающей рыбьей тьмы Культпросвет, и вместо глаз у него были всевидящие стекляшки, и вместо рта — осколок стекла, и вместо зубов — стеклянное крошево, и это стекло стало нагреваться, раскаляться, таять, вот поплыло, вспучилось, вздулось, огромный невидимый стеклодув за ним выдул его, Культпросвета, наружу из черной стальной дудки, выдул шар лица, шар живота, потешные шарики пяток; стеклянный жидкий пузырь раздулся неимоверно и, вместо того чтобы лопнуть, странно изогнулся и вывернулся наружу, прозрачным мутным стеклянным чулком, и человек, потеряв тело, запутался в последней мысли: он так и не успел ее додумать, он навек, прежде чем стать водяным струящимся пузырем, водной дрожащей лупой, запомнил ее начало, и оно звучало так: АНЕСТЕЗИЯ ВРАЧЕВАНИЕ НЕИЗЛЕЧИМОГО ВРАЧЕВАНИЕ НЕИЗЛЕЧИМО ВРАЧЕВАНИЕ НЕ ИЗЛЕЧИ …а потом короткий бульк, и уход глубоко, глубже, еще глубже, и задержать дыхание, и бояться, все время и всю вечность бояться вдохнуть в себя жидкое, твердое, медное, золотое, огненное, пепел и прах, кровь и землю, — разве их можно вдохнуть когда-либо внутрь, они же слишком плотны и весомы для такого бедного, нищего, костлявого, воздушного, стрекозиного, невесомого тела. Я водяная стрекоза, подумал он еще, и хотел колючей лапкой летящей мысли зацепиться за плывущий по вольной воде тонкий осиновый ствол, но крыло накрыла волна, и оно вымокло вмиг, и перестали видеть глаза сквозь прозрачную сетку, полоумную фасетку, — и, сжав зубы, он выдохнул из себя последний страшный воздух, он серебряными дикими, адскими пузырями затанцевал перед лицом и резко пошел наверх, а может, вниз — верх и низ поменялись местами, это было так дивно и жутко, будто бы сам он в воде перевернулся вверх ногами и так плыл; и болтались ноги у него над головой, вместо рук шевелились и ласкали синь и зелень бедные ноги, и весь он стал наоборот — безглазый и безгубый, безъязыкий, он ощутил, что человек равновелик и туда и сюда, он мыслит маленьким, съежившимся от холода хреном, а размножается горячей головой, пылающей головней; и, уже без мыслей, с погибшими крыльями разума, он переворачивался, кувыркался в воде, все еще не вдыхая ее, все еще боясь открыть пустоту тела своего для самой великой полноты, для полной и бесповоротной боли; и не глазами, а кожей видел он через густую зеленую синь — вот плещется рыбой Осип, он плывет рядом с ним, он тонет рядом, и все еще держит весло в руке, крепко зажал, смертной хваткой, никогда не отпустит, вот камнем, недвижно, ледяно, опускается на дно Кузя — он уже вдохнул воду и благополучно, бесповоротно захлебнулся, и его не откачают, даже если выловят. Выловят рака, не выловят — все равно. Будут махать застылыми клешнями. Будут вдувать в тинный песочный рот ненужный воздух. Напрасно. Ни к чему. Дух земли. Они наглотались духа воды, и вода взяла их, обняла и пояла. Культпросвет наконец решился — вернее, тело решило все за него. Он раздул ноздри, открыл рот, как рыбий детеныш, мимо которого плывет дохлая муха, вкусная еда, и ртом и ноздрями втянул внутрь себя обнимающую его ледяную воду. Лед хлынул в него радостно и торжествующе, забил носоглотку, втек в легкие, и легкие скрутила эта проклятая боль, он так ее боялся, не хотел. Тело закрутилось в клубок, в комок, повторяя извивы боли. Тело пыталось зажать боль руками, ногтями, локтями. Боль, вползи в меня, как улитка в ракушку. Я не хочу отпускать тебя. Ты теперь моя. Моя. Вращаясь в невесомости воды как волчок, он старался не упустить, не выпустить изнутри боль, приручить ее, сделать ее своей. Грызи меня, вгрызайся, ты станешь родной. Он вдохнул еще, и еще раз острый огромный стальной нож прошелся по набитым водой, как солью, легким. Голова стала легче пуха. Анестезия. Обезболивание. Зачем эта выставка. Зачем эта лодка. Что они придумали. Кто их остановил. Никто. Низачем. Никогда. Нигде. Никого. Не было. Став неподвижным и каменным, как Кузя, он опускался на дно, возвращался в родной дом. А наверху, или, может, внизу, глубже глубоко и выше высокого, еще плыл, еще бился Осип. Он все еще боялся вдохнуть. Верх и низ опять поменялись местами, и их наполненные водой головы перевернулись, как тяжелые кувшины, и из них вылилась вся вода, из всех дыр глазных, ушных и ротовых, и вылился весь воздух, и вылились вся дурь и вся мудрость, и они снова сидели в непрочной, колеблющейся прозрачной, призрачной лодке, и Кузя подумал: вот мы уже и призраки, — а Культпросвет подумал: неужели мы на том свете, а Осип подумал: черт, почему мы видим, мы же ослепли, почему слышим, мы же оглохли, — и рядом с лодкой плыла глупая Кузина обгорелая кастрюлька, покачивалась на волне, и течение уносило ее все вдаль и вдаль от лодки, казалось, торжественно стоящей. — Эй, — сказал Кузя хрипло, — лодка-то наша… корни пустила… — Голос прорезался? — мрачно спросил Осип. — В Большой пора. — По-большому, — басом сказал Культпросвет и выхаркнул в реку из стеклянной, наждачной глотки сгусток бреда. Бред, в обнимку с болью, поплыли вслед за кастрюлькой, течение вихрило их и крутило, течение пьяно играло с ними, хулиганило, улыбалось, шептало, ворчало, напевало, обтекало их, вспыхивало то алмазом, то металлом, и парни ошалело глядели, как уплывает мимо них их жизнь. — Пацаны, — подал голос Кузя, — а что это с нами было? — Весь ты мокрый, гляди, — кивнул головой Осип. Осип злобно стаскивал, рвал с себя мокрую куртку, рубаху. Голую спину последнему солнцу подставлял. Солнце толстым круглым выменем выпрыгнуло из-за туч и наконец яростно, весело залило реку, остров, лодку, из руки и затылки желтым молоком. Струи солнечного молока текли, стекали прямо в Оку и Волгу, и вода на глазах из серой, гадкой становилась золотой, нежной, сладкой. Кузя сказал: — У меня ноги дрожат. — Обувка к херам утонула, — улыбнулся Осип. — А как мы выплыли-то? — хрипло спросил Культпросвет. — А пес его знает, — сказал Осип. Вздохнул: — Курево жаль. Закатное молоко густо и сладко облило прибрежный тальник, мокрый грязный песок, лодка неловко, по-щенячьи ткнулась деревянной мордой в берег, и они странно, долго, как во сне глядят на уходящую любовь, глядели на шелестящий под холодным ветром прошлогодний дерн, на стебли новой свежей травы, упрямо, жадно лезущей из черноты и тьмы наружу, в боль и грязь, да, но и в золото и сладость тоже. Выпрыгнул первым Кузя. Он схватил лодку за нос и подтащил ее к берегу. — Руки не гнутся, — извиняющимся голосом сказал, усмехнулся ледяными губами. — И губы не говорят, — поддакнул Осип. Он прыгнул вторым, уцепился за осиновый серый ствол рядом с Кузиными руками. — Холодные, аж обжегся, — на Кузины руки кивнул. Культпросвет не вылезал. У него отнялись ноги. Он сидел в лодке, медленно оседающей на дно, на песок и мертвые ракушки и живые камни, и смотрел на свои ноги — не босые, нет, в мокрых черных носках. — Где башмаки? — Утонули, дурень. Говорят тебе. Вместо тебя. Осип разговаривал с ним как с маленьким. Втолковывал ему, а он не понимал. Они с Кузей вынули Культпросвета из лодки, взяв под мышки — скрюченного, застывшего, улыбающегося, в железном ступоре. Посадили на бережку под голую иву. Культпросвет уже устал улыбаться: улыбка стрекозой улетела с его лица. Он начал стучать зубами. И этот звук, стук зубов, слышен был далеко вокруг; и хорошо, издали было видно, как крупно, резво Культпросвет дрожит. Осип стянул с него мокрый свитер и мокрую рубаху. Теперь и у Культпросвета была голая спина. Осип выжидательно посмотрел на Кузю. — Простыть хочешь до смерти, да? Двустороннее крупозное? На тарелочке? Пожалста. Кузя медленно, вроде как лениво, вроде как на роскошном фешенебельном пляже, на каком-нибудь Майами Бич или там Бангалурских песках, снимал с себя одежду. Мокрую. Тяжелую. Странную. Чужую. Потустороннюю. Смешную. Не его. — Не мое. Бросил куртку, рубаху, штаны не песок. — Чудом не утонули. Осип потер лоб ладонью. — Но водицы ой, нахлебались. Закинул голову, в небо посмотрел Кузя. — Эй, слышь! А может, мы в небе тонули? Там тоже мокро. — Чушь не пори. — А может, нам это снится! — Вся жизнь человеку снится. Давно это известно. — Мы сами себе снимся? — Ой, достал. Лучше Культа разотри. Он сидит как каменная баба. — Каменная кто?! Кузя повалился на песок и дрыгался, неудержно хохоча. Он был похож на мокрого пса. — Ну он же не гермафродит! — Герма что?! Теперь трясся в хохоте Осип, заходился, кашлял, утирал кулаком слезы. Солнечная корова уходила за край земли. Уволакивала за собой тяжкое, желтое, живое вымя. Желтая река текла перед ними, утекала, уходила прочь, опять становясь серой, крысиной, грязной, смертной; и они, бессмертные, глядели на свою призрачную лодку, что вывезла их из полного, кромешного мрака, и любовались они своей родной лодкой, и плакали от счастья, видя ее целой и невредимой; и подбегал Осип к Культпросвету с одной стороны, а Кузя с другой, и крепко, жестоко растирали они ему голую спину и грудь, и стучали по лопаткам кулаками, и катали и валяли его по мертвой траве, и пачкалась живая спина в песке, и плевали живые губы песок, и пахло лягушками и улитками, раками и песком, сгнившей рыбой и свежей травкой, смолеными досками и сырым кострищем. И они кричали Культпросвету: — Тебе больно?! Больно?! Больно?! Культпросвет мотал головой и мычал, и это означало: нет, не больно. Нет, не больно. Он протянул ледяной палец к лодке и сказал с трудом: — Инсталляция. Для выставки. Да. — Для какой выставки?! — крикнул Кузя. Кинул Осипу: — Бывает. Отойдет. — Вы что, забыли? — Губы искали воздух. — Для выставки. Для «Анестезии». Для… обезболивания. Объект. Наш объект. Ну, объект! Ради чего это все… Не договорил, повалился набок. И странно, резко, быстро, непробудно заснул. Осип и Кузя сидели рядом с Культпросветом на корточках. Смотрели, как он лежит: в позе младенца в утробе матери. Скрюченный. Зажал внутри себя боль. Не отпустил. Сохранил. Запомнил. Осип поднес к губам воображаемую сигарету. Делал вид, что курил. Выпускал воздух, как дым. Кузя смотрел на него, стучал пальцем по голове. Не смеялись. Остров, и никого. Ни души. Дачники еще не высаживали здесь свой лук и свою морковку. Ни пристани. Ни избенки. Ни настоящей, крепкой лодки. — Ну что, посидим ночку, околеем. Осип якобы докурил и будто бы бросил окурок на песок. — А улитки это ведь тоже мидии? — робко спросил Кузя. — Разведем костерок, испечем. До утра с огнем продержимся. — Не факт. — Факт. — Прикид не высохнет. — Значит, будем всю ночь бегать вокруг Мочалки. — А Культ? Он же спит. — Проснется. Они жили, не спали, выжили, узнали: все, что не знали, все, что хотели узнать и что узнать не смогли. Их телефоны утонули. Наутро их сняли спасатели — береговой патрульный вертолет. Пилоты матерились. Кузя сматывал в общий огромный узел мокрые тряпки. Лодку Осип взвалил себе на спину. Это было единственное, что у них осталось дорогого и любимого в светлой жизни на сегодняшний день. На выставке шумело, слонялось, двигалось, плыло много случайного и неслучайного народу. Люди ели тарталетки, давили языками виноград и пили сухое вино из пошлых бумажных стаканчиков, и еще хотели, и косились: не несут ли на столы новые бутылки, и таращились, то понимая, то не понимая, что хотел сказать глупый художник, на картины и скульптуры, на объекты из картона и гипса и живую зеленую траву, вырытую вместе с кусками земли, лежащую под изображениями наглых голых женщин и суровых бронзовых дядек, обвязанных бинтами с головы до ног. С потолка свисали шприцы. Резал воздух блеск скальпелей. Шуршали, летели листы с кардиограммами. Из-под ваты и бинтов проступала кровь — краплак красный, кадмий, охра. В старом зале с обшарпанными, оббитыми стенами, с медленно плывущей в смерть гиблой лепниной в дверном проеме, высоко под потолком висела странная лодка. Из целлофана сшитая, скелет из деревьев молоденьких. Слюдой отсвечивал призрачный целлофан, лодка плыла над головами зрителей, уплывала, звала, обещала. Громадная, бесполезная игрушка! Разве в такой можно куда-нибудь уплыть! На этикетке, намертво приклеенной к стене, значилось: «ЛОДКА. ИНСТАЛЛЯЦИЯ. ДЕРЕВО, КЛЕЙ, ЦЕЛЛОФАН. 200х80». А чуть повыше этикетки висела бумажка, и написано на ней было корявым почерком Культпросвета: «ANESTESIA — ВРАЧЕВАНИЕ НЕИЗЛЕЧИМОГО ВРАЧЕВАНИЕ — НЕИЗЛЕЧИМО ВРАЧЕВАНИЕ — НЕ ИЗЛЕЧИ Вы привыкли, что: ПРИДЕТ ДОБРЫЙ ДОКТОР И ПРОПИШЕТ МИКСТУРУ, И ВСЕ ПРОЙДЕТ. Вы привыкли, что — БОЛЕЗНЬ ЭТО НЕ ПРИГОВОР. А если это Высокая Болезнь? А если Добрый Доктор не придет НИКОГДА? Черепаха живет триста лет. Слон — двести лет. Счастье человека не в том, сколько он проживет, а в том, овладеет ли он искусством превращать БОЛЬ В РАДОСТЬ. Художник выполняет на планете заместительную роль. Он замещает Доброго Доктора. Он понимает: в его руках АНЕСТЕЗИЯ, КОТОРОЙ ЕЩЕ НЕ БЫЛО НА ЗЕМЛЕ. И художник растерян. Он не знает, вправе ли он… И тем не менее лучший анестезиолог в мире — это художник. Ему не нужны кислородные подушки: ОН САМ СВЕЖИЙ ВОЗДУХ. Ему не нужны чудодейственные снадобья: ОН САМ ЖИВОЕ ЧУДО. Вы хотите забыть ужас жизни? Он превратит трагедию в праздник. Это не опасно. Ведь другие только тем и занимаются, что превращают праздник доставшейся нам даром жизни в трагедию. Вам больно? Холст — это бинт. Холст — это повязка на рану. Масло — это не краска. Это священный елей. Им помазуют кричащую душу. И мастихин художника — это скальпель, которым ведут по живому, чтобы ЖИВОЕ ВЕРНУЛОСЬ В ЖИЗНЬ. Художник — это человек. Он сам страдает. Помните об этом, испытывая чудо утраты и обретения у его полотна и скульптуры. Но, страдая, мучась от боли и слез, он с улыбкой играет вам на флейте тонкой кисти нежную мелодию ВЕЧНОЙ ЛЮБВИ. И ЕГО ФЛЕЙТУ СЛУШАЮТ ЛЮДИ, ЗВЕРИ И ПТИЦЫ. И, плывя в утлой Лодке, он понимает: сейчас Лодка перевернется, и уже ничего не вернуть и не изменить. И не надо. Примите все как есть. Плывите, чтобы утонуть. Утоните, чтобы выплыть. Придите к художнику. Поймите его. Примите его. Оправдайте его, если вам кажется, что он грешен. Потому что вечная улыбка радости на его лице, и светящейся краской он проведет вам по печальному сердцу, ибо он сам есть необъяснимая никем и Ничем ANESTESIA». ОСТРОВ КОЛГУЕВ Старая фотография Ник на палубе СКР-19. Зимовка. Январь 1943 г. остров Колгуев Цветные сполохи Сияния размахивались на полнеба. Розовая лента завивалась и развивалась, вспыхивала алым, внезапно отсвечивала густо-зеленым, потусторонним, и быстро изумрудные грани обращались в снежные, синие искры, — Сияние обматывало сердце старым, забытым колдовством, и Крюков стоял, голову задрав, глядел в зенит, и слезы выкатывались из глаз, как от прекрасной музыки или при прощанье с любимой, — а может, просто мороз щипал, выедал глаза. Сияние было усладой, отрадой. Этой зимой оно появлялось на небе часто. Скрещивались красные и голубые мечи, летели длинные золотые стрелы. Красного цвета в игре лучей — больше всего: и на небесах, видать, революция, а может, там тоже война, и сражаются две армии, и машут флагами. И свистят золотые, серебряные пули. Когда не небе Сияние — в душе сначала буря, потом чистота и тишина. Меркнет все, что царапало и саднило душу. Отступает война. Далеко, далеко. Ни разрывов. Ни бомб. Ни мин. Ни торпед. Укрытый плотным тяжелым снегом берег. Ледяные торосы, лед взрыл ледокол, и так они застыли под ночным небом. Остров Колгуев. Здесь разместили их на зимовку. Крюков думал — ночи в Заполярье черные, а оказалось, светлые, детские, нежные, перламутровые. В перламутре перловицы речной синий тон переходит в розовый, а ярко-малиновый — в нежно-зеленый. Как сочетаются краски? Зачем мир так бредово, празднично расцвечен? Краски будоражат, режут его сердце. Берут его душу цветными яркими пальцами — и рассматривают на просвет. Как бокал вина. Забытого вина. На СКР-19 есть спирт, но он медицинский. Им ведает доктор Брен. Это — НЗ. Для раненых. А хочется спирту. Очень. Ни к Брену, ни к коку на камбузе не подступишься. Не выпросишь мензурку. После Клина и Тарусы, где все полегли, а он остался жив, — так сосет под ложечкой, тянет. Выпить. Заглушить. Что? Тоску? Страх? Даже когда с «Адмиралом Шеером» бились — не было страха. Поля под Москвой убили, выпотрошили из него страх. Что взамен? Жесткость? Ненависть? Нет. Тело жесткое, а душа ребячья. Глядел в небо, озноб инеем покрывал спину. Красота. Природа. Зима. Ночь. Брюхо, плохо, подвело. Голодает брюхо. Кок на камбузе варит им перловку. Перловку и перловку. И больше ничего. И даже без масла. Чай — без сахара — пьют. За плечом — тень. — Любуешься, Коля? Старпом. Тоже вышел под звезды. На Сиянье таращится. — Матрос Крюков, задание тебе. Вытянулся. Глядел на старпома выжидательно. Старпом в руке — винтовку держал. — Вот, на. — Протянул Крюкову винтовку. — Стреляешь ведь метко? Николай винтовку взял. — Так точно. — Убей нам медведя. Смотрел непонимающе. Железо и выстывшее на морозе дерево приклада пальцы холодили. — Медведя убей, слышишь? — Так точно, товарищ старпом! Оглянулся — туда, сюда. Лед под килем. Лед по бортам. — Виноват, товарищ старпом! Не вижу никакого медведя! — А вот. Старпом взял Крюкова под локоть, крепко взял. Повел на корму. — Гляди! И он увидел. Белая шкура слегка отблескивала голубым, серо-зеленым в свете полной Луны. Медведь сидел на льдине боком к ним, огромный, и шерсть струилась. Белые лучи шерсти. Белая морда, повернутая прочь от них: ко льдам, к Луне. Крюков напряг все мышцы. Медленно вскинул винтовку. Прижал приклад к плечу. — Валяй, — тихо сказал старпом. Крюков прицелился — точно и неистово. Пламя полярной ночи встало над выстрелом, сухо и коротко прозвучавшим. Эхо отдалось во льдах, столбом ушло к звездам. Мачты — крестами глянули. Медведь взревел мощно, гневно. Плоскую башку обернул. Лапами — лед взрыл. По бело-голубой чистой шерсти катилась темная, красная слеза густой зверьей крови. — Попал, Никола! Уже не старпома голос. Уже братва на палубе его обступила, четкого стрелка. Кто-то хлопнул его по плечу. — Мясо доброе… — Спускайте трап. Айда за тушей! — Черт, ребята, да это же медведица! — Матка… — Эх… нехорошо… — Что нехорошо?! Теперь жратва будет! Спасемся! Сиянье заметалось, вспышки усилились. Копья лучей прошли под ребра и опалили их изнутри, и так между ребрами и остался свет — жгучий, беспощадный. Медведица, раненая, медленно, страшно ползла по льду, оставляла за собой красный след. Теперь стало видно медвежонка. Он сидел тихо, на задних лапах, не понимая еще, что с матерью. Медведица проползла еще шаг, другой — враз рухнула: горой добытой с бою еды. Белое, маленькое, пушистое — скульнуло, подняло белую голову, выше, еще выше, к Луне, — и заскулило, молило, просило: заберите меня с собою, люди, от смерти, от мертвой матери — заберите! Единственный сынок. Один медвежоночек. Такой белый, аж ослепительный. Заклятый жизнью, меченый смертью. Его скулеж, горячий, тонкий, тек во льдах медленной, тоскливой слезою. Крюков сжал ствол винтовки. «Я зачумленный. Проклятый. Я — мать убил». Искуплено или загублено, чтобы выжить, тело человечье?! Сторожевик, зажатый торосами, топорщил зальделые бока. Сторожевик, ты тоже живой, хоть и железный. В твоем брюхе — люди. И тебя подстрелят, как ту медведицу. И люди горячими кровавыми потрохами вывалятся из тебя. Так же, как белая звериная мать, боком будешь лежать на льдине. И никто не поможет тебе. Не оживит. Никто. Крюков, стоя с винтовкой меж матросами, выедаемый, как огнем, радостью и стыдом, морщил тяжелым смехом лицо. Жизнь, голый лед и живая кровь! Жизнь, ты на каждом живущем — родимое пятно. И с ней, с жизнью, ты умираешь: человек ты или зверь — все равно. Пятно на тебе. Метина. Знак: «Ты — был — живой». Надпись — на твоем лбу, боку — навеки: как на носу корабля. Николай знал: теперь-то выживем, фрица обхитрим — еды-то, еды! Целый воз! Его выстрел — спасительный. Его выстрелом — добыта жизнь для команды; и вынута из зверюги. Зверь, Божья тварь. Я всех спас, а тебя угробил. Сейчас матросы шустро побегут, вот уже трап спускают, вот уже мчатся к туше, веревки волокут, цепи, чтобы тащить, чтобы — дотащить, взвалить, поднять на борт, и ножи уже веселый кок держит — разделывать, свежевать, шкуру сдирать, и огромную банку соли к животу прижимает — солить мясо, солить нещадно! Гляди, гляди, глаз не закрывай, как резать твою жизнь будут, резать и солить. Твоя жизнь — твоя еда. Ты съешь кусок медвежатины — и превратишься в ее мужа, медведя. А может, и его кто убил. Так же, метким выстрелом. На такой же синей льдине. И вдруг — как в умалишении — он увидал: встало перед ним — огромным, слепящим светом — СИЯНИЕ ЦЕЛОЙ ЖИЗНИ. Той жизни, что он еще не прожил. Видел всех — кто пережил войну, кто спасся; и тех, кто полег, убит, скошен под корень. И остался навек скошенной сизой, горькой травой, мертвой полынью, в ледяных полях. Видел будущие — глад, мор, лишения, напасти; и то, как живучие, вездесущие люди их преодолевали; как цеплялись за комок, за кроху радости, как, внутри черноты, на дне ямы, рожали счастье — выгибаясь в муках, выталкивая в черный воздух огненные сгустки крика; как из ямы — наверх — к свету и солнцу — к самоцветному Сиянию! — к звездам острым и мелким! — карабкались, вгрызались ногтями в сырую черную землю, в осыпь и оползень. Видел все — коммуналки, общежития, трущобы, дрожащий коробок спичек в пьяных руках; синий венчик огня примуса ли, керосинки, керогаза; столы — голые, без скатерти, оцарапанные временем столешницы, богаты не яствами — пустотою, и на столах — жестокий натюрморт: две папиросы, соль в спичечном коробке, луковица, граненый стакан, горбушка ржаного, чай в железном чайнике, чифирь-убийца. И рядом с яствами — руки лежат на столе: бессильно брошены, и взгляд выше не переведешь — а если осмелишься, тут же зажмуришься. Лицо страшное. В шрамах. Все изрезано, наспех полевым хирургом сшито. Гляди, ты же хочешь рисовать на холстах жизнь — красками: это портрет Войны. Портрет Войны в интерьере Мира. Садись, художник, выпей. Какой я художник! Я моряк! Нет, ты художник, и, будь добр, сядь и налей. Мне и себе. Я, Война, стакан граненый поднимаю — с тобой чокаюсь — и за тебя — пью. За тебя, Колька Крюков, что ты — против меня — поборолся, и осилил меня, и выжил. Пошла к черту, Война! Не за твое здоровье пью! А я вот, Коля, за твое — пью. И так выпили оба; и он, сверху, над синим и зеленым льдом, над медведицей убитой, видел пьянку эту. И плакал. За столом ли он плакал? Плакал и снова пил? Или видел, как он там — в будущем — плакал, и здесь, в настоящем, плакал над будущим собой? Слезы паче винопития! Слезы вкуснее водки! В дыму дороги или постоя — слезы, слезы! А разве мужики плачут? Еще как плачут! Когда никто не видит! А он — видел жизнь. Всю жизнь. Отверстую черными вратами, а за ними — радуга, блеск, упоение; грядущую, и без страха в грядущее глядел. И в разъятом дыму грядущего он увидел всех женщин. Всех, что были им убиты. Всех, что будут им убиты. Всех любимых, единосущих, что — под его прицелом — под выстрелом его винтовки — медленно, медленно уходили в ледяную и синюю вьюгу. «Я вас не убивал. Я — вас — не убивал!» Нет. Ты стреляешь метко. Очень метко. Ты целишься прямо в сердце. И все мы — твои медведицы. И не брось, пожалуйста, не брось единственного, малого медвежонка своего. Оцепенев, наблюдал он, как по льду — медленно, плавно, будто в умалишенном лунном танце — шли, уходили женщины, его женщины, сужденные ему в его жизни. Чернокосые; русоголовые; пшенично-золотые; пухленькие и смешливые; с крепкими плечами, с резкими морщинами, с рабочими руками, съеденными содой и солью и стиральным черным мылом; с голыми плечами и шеей, с жемчугами в ушах, в белых платьях до полу — то ли невесты, а то ли актерки; простецкие-румяные, как пирожки из печки, стоящие на станциях с корзинами вареных раков; тихие девушки с корзинками светлых кос на затылке — и дородные дамы, в чьих подкрашенных глазах навек запекся горячий сургуч последнего бабьего восторга; кудрявые и стриженые, острые на язык и молчаливые — все шли, шли мимо него, мимо вросшего в лед корабля, уходили, даже не глядя на него, застывшего на палубе, не оглянувшись хоть разик, хоть раз, — и он видел их узкие спины, качающиеся в мареве полярной ночи; видел развевающиеся волосы; видел сапожки на каблуках и пятки босые; видел нежные шеи в вырезе бедных и богатых платьев. Они уходили, и их было не остановить. И напрасно он вытягивал шею, как гусь, и протягивал к ним руки. Обе руки: в одной винтовка зажата, другая — на морозе — голая, отчаянная. И вдруг — одна — оглянулась. Льдина обратилась белой постелью. Ветер рвал белую ночную рубаху. Метель-рубаха, не рвись на ветру, погоди. Он хочет рассмотреть лицо. В глаза… заглянуть… Слишком далеко. Она стоит слишком далеко от сторожевика. Стоит и смотрит на него. Нет. Она уже сидит. Сидит на белой постели. Простыни смяты. Одеяла стоят торосами. Ветер бьет наотмашь в окно, выбивает фортку. Ветер задирает подол сорочки. Срывает прочь белизну. Тело женщины медовое, полынное. Медовое на вдох, полынное на вкус. Тело — это не мясо, нет. Это — дух. Тело — это душа. И только. И больше ничего. Она глядит, отчаянней ребенка. Она так нежно, отчаянно глядит на него, и лицо ее преодолело расстоянья, оно совсем близко. Рядом. Ее глаза. Черные? Карие, с зеленью? Они цвета полярной ночи, да. Это сама ночь глядит на него. В душу ему глядит. Он тянет руки. Он хочет женщину обнять! Утешить… Собой — от беды, от ужаса, от ухода навек — заслонить… И вдруг она поднимает голову, бессловесный зверек, поднимает к черному небу — к потолку в трещинах — в пятнах бессердечных звезд — и скулит. Она скулит темно и тонко над мертвою белой постелью. Она скулит, и ничем скулеж не унять. Не остановить плач. «Зачем ты плачешь! Я же с тобой! Я не уйду!» Женщина плачет, как скулит. Зверек скулит и плачет. «Ты все равно уйдешь. Ты уйдешь — первым. А я — тебя — переживу». Ты… свою любовь… переживешь… «Переплыву. На льдине. Однажды она расколется и подо мной. И я уйду на дно. К рыбам. Или к звездам. Все равно». Милая… не плачь… я… …скулила, подняв голову, и метель заворачивала ее в кружево рубахи, и звезды, осыпаясь с зенита, застревали белой крупкой в черных волосах, и мертвая, лишенная тепла его сильного тела постель сиротела с каждой минутой, и девочка становилась женщиной, потом — старухой, потом — тонким одиноким плачущим звуком, ночным воем, неслышной нотой, угасающим языком военного пламени. Земля стала льдом. Лед — ветром. Ветер — небом. Все стало друг другом. И он шагнул с палубы — в ночь, чтобы подхватить, прижать, удержать. …эй! Крюков! Очумел! Одурел матрос! Проснись! — Бей, бей по щекам сильней! — Силен бродяга. — Водки ему! Беги на камбуз за флягой! Он висел на релинге, перегнулся, еще немного — и вывалился бы за борт. Винтовку не выпустил, крепко держал. Его били по щекам, льдом лицо, виски растирали. В зубы — флягу тыкали. — Ты че, Петро? Пробку-то отвинти! — Эх, спешу, дурень… Он глотнул водки из фляги. За бортом сторожевика маленький белый комок все точил свой тягучий, тонкий, вынимающий душу плач у белой недвижной шерстяной глыбы. Поруганное людьми время шло медленно и важно, мимо них, черных каракатиц на боку черного железного тюленя: так идут рыбы в глубине, так идут, совершая в небытии громадные часовые круги, холодные звезды над головой. Палуба накренилась. Или ему показалось? — Эй… Петруха… дай еще глотнуть… — А не жирно будет? Братве оставь. — Я так хотел… выпить… — Не ты один. Плакал, видя нагую, без прикрас, жизнь и ночь. Восстали над «Дежневым», над торосами и головами моряков в казенных ушанках алые и золотые и зеленые полосы, стрелы, вихри, столбы. Страшно и жарко обнимало зарево остров ледяной Колгуев. Коля схватил флягу рукой. Потянул из рук Петра. Петр сжалился. Ткнул ему в губы железным горлышком еще раз. За мертвой медведицей, по белому, исчерченному розовыми сполохами льду, бежали корявые черные, в ватниках, шинелях, бушлатах, маленькие, бедные люди. МАТРЕШКА Ich weiß nicht, was soll es bedeuten, Daß ich so traurig bin; Ein Märchen aus alten Zeiten, Das kommt mir nicht aus dem Sinn.      Heinrich Heine, «Lorelei» МАТРЕШКА БОЛЬШАЯ. ЛИЛИЯ Он совершенно серьезно думал, что у них великая любовь. Она так не думала. Вернее, она так не чувствовала. Он был старый поэт и москвич; она — молоденькая девчонка, начинающая поэтессочка из медвежьего угла. Ну да, из самого настоящего медвежьего угла, оттуда, где чахлая тайга переходит в тундру, где летом растет крупная кисло-сладкая, оранжево-золотая, таинственная морошка, а зимой метет, восставая до небес, уже посмертная, похоронная, дьявольская пурга. «Дьявольная», — так произносил поэт, и девушка вздрагивала: он много слов говорил не так, как надо, как учили ее в школе. Он был столичная знаменитость, его лицо походило на приплюснутую шляпку старого гриба-подберезовика, переростка: все в коричневых складках, в кожных нашлепках и вмятинах. Когда-то он был хорош собой — не светски и слащаво красив, но горд и суров: девушка видела это на старых фотографиях. Они познакомились на поэтическом вечере в доме Марины Цветаевой. Жарко и роскошно горели хрустальные пирамиды люстр, вилась гипсовыми виноградными листьями под трещиноватым потолком лепнина, поэты выходили к широкой черной лодке рояля и, резко взмахивая руками, читали стихи, краснея и бледнея. Девушка сидела в зале и очень волновалась. Она боялась, как в школе, что ее сейчас вызовут. И правда вызвали; назвали ее имя и северный городишко, откуда она приехала в Москву, заняв денег у богатой подруги. Она вышла в жаркий круг света, стояла прямо и строго, как на суде, и голос ее срывался, когда она говорила людям свое самое тайное и нежное. Отговорила; села на место, тщательно расправив платье. Когда она делала это, она не видела, что на нее пристально смотрит из зала старый человек. Старого поэта рассмешил и растрогал ее детский жест: незаметно разгладить на круглом задике короткую юбчонку, усесться, выгнув узенькую спину. «Что за ребенок», — подумал старик. И в нем восстало давно забытое и жаркое желанье. Старик вышел к роялю; ему громко захлопали, и девушка навострила уши. Она сразу узнала старого поэта: он был слишком знаменит и славен. Он встал к роялю, как певец, оперся на черное крыло крышки сухой, огромной и грубой, как у плотника, рукой, и девушка испугалась: а вдруг арию запоет? Он стал читать стихи. Резкие, плотные, мощные слова валились, как бревна с грузовика. Летели снежками в ее лицо. Проводили ей по горлу, по груди, по коленям серебряными острыми лезвиями. Девушка впервые ощутила, что слова — это не просто буквы и не то, что говорят всегда люди, а могучая непонятная материя, что может убить и воскресить. Поэт, когда читал, все время глядел на нее, на ее маленькую русую головку на тощей шейке, и ей льстило, что вот такой прославленный поэт, а на нее одну глядит. Он кончил читать, и снова все ему захлопали, пуще прежнего. И девушка тоже до боли била в ладоши. Поэт пробрался к ней между кресел, а публика шепталась у него за спиной: гений, гениально, чудо. И она вскочила с кресла готовно, но не подобострастно, вроде как по ранжиру уступая ему, почтенному, место, а он швырнул в нее угли маленьких, под мощно-обезьяньими бровями, тускло горящих глаз — и на виду у всего зала крепко обнял ее, растерянно и стройно стоящую. И она, уже в полном ужасе и беспамятстве: что ж я делаю-то? что ж я делаю… — закинула руки, как тонкие сирые ветки, ему за шею. Поэт женился в жизни четырежды, а любовниц у него было без счета; по всей артистической Москве он слыл невероятным бабником, и все к этому привыкли, все оживленно обсуждали его красивых и знаменитых пассий и лицемерно жалели его молодую четвертую жену: ах, Фаечка, такая юная, такая беленькая и румяная, и как ему не стыдно от такой девочки-жены ходить налево!.. ай-яй-яй, негоже, ну, да он гений, гениям все прощается… Фая, последняя жена старого поэта, успела родить ему двоих детей — мальчика и девочку, еще тогда, когда он учительствовал в глухой костромской деревне, а Фая была тогда девятиклассницей, она приносила учителю домой парное молоко, а он однажды утром окунул лицо в ее белую маленькую грудь, как в букет сирени. Он был старше Фаи на сорок лет. Об этой связи узнали друзья в Москве. Били его по плечу: женись, старый развратник, на свежей юнице! Сам под себя ее сделаешь, деревенскую-то… Дети уже выросли. С деревенской женой поэт откровенно скучал. Он не брал ее на свои вечера — стеснялся ее костромского акцента, смешного оканья. Она так и не стала москвичкой, как он ни старался. Он ухлестывал за известной, княжески-надменной актрисой, они переспали пару раз в ее старом особняке в Купавне, — и тоже она быстро наскучила ему: ее бесконечные пластические операции, ее мази, притиранья и тренажеры, ее изнурительные съемки, ее скандалы с жадными детьми. Чего хотелось ему? Свежести. Силы. Любви. Неужели любовь прошла, спрашивал он себя? Неужели это все, и я навек старик, и она ушла, и не вернется? Он дошел до того, что, стыдясь себя, покупал в аптеках «Виагру» и оголтело лапал молоденьких хорошеньких девчонок на выставках, концертах, на вернисажах: в буфете, в гардеробе. Девчонки хохотали и вырывались. Одна, кокетничая, дала ему визитку. Другая плюнула ему в лицо. Фая месяцами не разговаривала с ним. Он тоскливо глядел на обед, молчаливо ждущий его на пустой кухне: щи в кастрюле, блины с мясом на сковородке, компот. Фая пустила в свободную комнату квартиранта-японца: сын, Митя, уехал на год на Соловки, реставрировать Голгофо-Распятский храм на острове Анзер. Японец, крохотный как воробей, юркий, неустанно восхвалял Фаины блины: «Пасипа! Вки-и-и-исна!» В японском языке не было буквы «у», поэт знал это. Поэт наблюдал, как жена перед зеркалом скорбно и нагло, назло ему, мажет веки черными тенями, а ресницы — черной тушью, и чудовищно увеличенные глаза Фаи казались ему двумя черными воронами: сорвутся с лица, улетят в белую, лютую зиму. А зима в тот год, когда он встретил девушку, и вправду лютая стояла: стекла трескались от морозов, лопались под землей трубы, в больницы со всей Москвы везли народ с отмороженными пальцами и носами. Старик ходил без шапки в самый дикий мороз. Он мнил себя здоровяком и мужиком. Он ездил окунаться в прорубь, в озеро, за тридцать километров от дома. Машина у него была, старый, как он сам, до дыр изъезженный «москвич», но он не любил крутить руль — любил трястись в битком набитых электричках вместе с простым народом. Так он лучше чувствовал свой народ. Шел к озеру по снегу; раздевался догола; прыгал в прорубь и орал от удовольствия. Крепко, докрасна растирался жестким полотенцем. Он никогда не пил таблеток. Он называл их — «костыли». Он смеялся над собратьями, валявшимися в лучших, дорогих клиниках. Он почти никогда не болел. Он внушил себе, что будет жить до ста лет. У него было семь детей от разных женщин, кроме детей от Фаи; он их не воспитывал, видел редко, но очень гордился семенем и отцовством своим. К старику потянулись люди с его книжками — чтобы он поставил автограф, — он сидел в краснобархатном кресле, как царь, а девушка, с малиновыми от стыда и радости щеками, стояла рядом, как оруженосец, в почетном карауле. Он небрежно подписал все книжки и обернулся к ней. Острые зрачки разрезали яблоко ее лица пополам. «Ну что, идем?» — жестко, коротко и железно спросил старик, и девушка животом почуяла, как смертельно он хочет ее. Они вышли из дома Цветаевой вместе, и старик держал девушку под руку. Иногда его железные пальцы сжимали ее локоть, и она тихо вскрикивала. Тогда он разжимал пальцы и тихо говорил: прости. Он обнял ее на морозе, в вихрении метели, когда они отошли от дома, где встретились, и от назойливой толпы друзей и поклонников. Обнял крепко, и она поняла: трудно будет вырваться из стального кольца этих жилистых, старых и сильных рук. Он ее целовал сухими и жесткими губами, его жадный рот делал больно ее нежно-лепестковому рту и языку, а голова ее работала ясно и холодно, соображала цинично и жестоко: он знаменитость, он москвич, он великий поэт, он втрескался в меня, я разведу его со всеми женами и детьми, я женю его на себе, я сделаю карьеру, он вхож во все журналы и издательства, он будет без ума от меня и везде меня протолкнет! Весь расчет будущей жизни сумасшедше пронесся у нее в закинутой голове, и баранья курчавая шапочка с ее затылка плавно соскользнула в снег, и ветер покатил ее по наледи и выкатил, пока они исступленно целовались, мимо мигающего светофора, на проезжую часть. Накатил огненным зверем автобус, проехал колесом по шапочке, расплющил ее. Метель швыряла колючий крупитчатый снег мелким жемчугом в ее русые тонкие волосенки, а старик шарил по юному личику ошлепками поживших, утомленных губ, собирал снег летящих поцелуев, вглатывал последнее, живое чудо. «У тебя хорошие стихи», — выдохнул он, задыхаясь. Девушка довольно хохотнула про себя: ха-ха, вот так-то! — а снаружи изумленно потащила брови вверх, на лоб: «Правда?! Я рада!» Старик крепко, больно взял ее за руку и повел за собой. И она пошла за ним и за его рукой в столичной фантастической ночи, полной снежных вихрей и цветных огней, как покорная овца, и радостный смех распирал ее изнутри. Старик долго ехал с ней сначала на метро, потом на автобусе, потом они еще прилично шли пешком. Громадные массивы новых домов немного испугали девушку. Ей казалось — каменные башни навалятся на нее, раздавят. Она закрыла глаза и вспомнила безмолвную тундру, плоскую, золотую, драгоценно-ковровую, будто парчовую, по весне. Поэт поднялся с ней в лифте на последний под крышей этаж. Пока ехал в лифте, все целовал ее, крепко и безумно. Позвонил в дверь, и ему открыли. Те, кто открыли им, не спрашивали ничего. Девушка потеряла себя в огромной квартире, — так мышка теряется в царском дворце. Куда-то провели их. В комнате стоял необъятный диван. И чужие тапочки у дивана. Девушка все поняла, застежки отлетали из-под ее пальцев, а пальцы мелко дрожали. Старик разделся как в армии, мгновенно. Она ахнула: лицо у него было старое, а все тело жилистое, твердое, пластинчатое, смуглое, поджарое, — молодое. Его плавки топырились горбом. Она легла, он упал на нее, она раздвинула ноги, потом, боясь, снова сдвинула: разве можно так сразу? Старик содрал с себя плавки, разорвал их крючьями пальцев. Девушка, упреждая наслажденье, застонала прежде, чем он с размаху, будто весь в одночасье превратился в один летящий в смертную цель, разящий нож, всадил себя в нее. Девушка сама не ожидала, что старый поэт окажется таким волшебным любовником. Лежа в чужих постелях, они иногда говорили друг с другом о своих жизнях, что мотались у них, у каждого, за спиной. «У тебя есть жена?» — «Есть. И дети есть». — «Сколько?» — «Сколько ни есть, все мои». Он улыбался, закуривал сигарету, затягивался и кашлял. Она осторожно вынимала горящую сигарету у него изо рта. «Это хорошо. А как же жена?» — «Никак. Она же не знает о нас». — «А если узнает?» — «Не торопи время. А у тебя муж есть?» — «Есть». — «И дети есть?» — «Дочка. Маленькая еще». — «Да, там, на Севере…» Он снова тянулся за сигаретой, дымил и уже не кашлял, и девушка ежилась под теплым одеялом от небесного, потустороннего холода. «На Севере, да… Люблю я Север. Поездил я там. В свое время. Если б ты знала, сколько там белых черепов лежит! Сколько белых костей… Ты любишь мужа?» Теперь она вытаскивала сигарету из пачки, неумело курила, и дым серебристо вился вокруг ее растрепанных сенных волосенок. «Раньше любила. Теперь нет». — «Кто он?» Она слышала лязг железной ревности в голосе старика. «Работает на лесопилке». — «И плотничает? Строит?» — «Да. Сам нам дом за городом построил». — «Я тоже плотник. Я этими руками много домов в деревнях срубил. В свое время. И часовню даже срубил. На твоем Севере. На Белом море. Кемь знаешь?» Она наклоняла голову. Искуренная сигарета жгла ей детские пальцы. Девушка тщательно скрывала от мужа тайну своего столичного романа. Она приезжала в свой городишко на закраине большой пустынной тундры — и опять собиралась в Москву, а муж только радовался успехам жены: гляди-ка, братцы, говорил он на лесопилке мужикам, у меня-то моя-то вот где напечаталась! В самом «Огоньке», елки! В самом «Новом мире», ну вообще класс! «Класс», — соглашались мужики, скидывались, покупали бутылку и пили за это. А потом еще складывались, еще водки покупали — и пили за семейное счастье, и за детей пили, а потом за родителей, у кого еще живы были, а потом друг за друга, а потом муж приходил домой нога за ногу и кричал: «А где тут моя знаменитая жена?! А где тут…» И девушка бросалась к нему, и он валился ей на руки, и она кидала его, как мешок с цементом, на кровать, стаскивала с него меховые унты, полушубок, свитер и брюки, и плакала от бессилья, и шмыгала носом. И просыпался в кроватке ребенок, белокурая девочка, вставала и цеплялась за прутья кроватки, и разевала ротик в плаче, и требовала среди ночи есть и пить. И девушка кормила дочь холодной кашей, и глотала слезы, и думала: надо, чтобы старик развелся и женился на мне, и тогда я перееду в Москву, и забуду весь этот кошмар, как страшный сон. Она все меньше писала стихи. Некогда было. Прикатив однажды в Москву, она предъявила старику грозный, старый как мир ультиматум: или я, или твоя жена. Поэт пошел в ресторан, один, заказал там кучу всего самого вкусного, тарталетки и шашлык из осетрины, черную зернистую икру и лангет с картошкой фри, и жюльен с грибами, и салат «Столичный», и много зелени, и вино «саперави» в бутылях, оплетенных тонкой сеткой; темно-лиловое вино переливалось за темным стеклом, официант открывал бутылку и, весело вывернув ее в услужливой руке, красиво наливал в бокал поэту. Старик сидел за столом одиноко и мрачно, как снежная серая январская туча. На его крепком квадратном лице появились новые морщины. Он медленно, вдумчиво ел прекрасную еду и угрюмо думал. В тот ресторанный вечер он один усидел, под закуску, три бутылки «саперави». А потом в зал внезапно вкатился его старинный друг, тоже поэт, даже еще более знаменитый, чем он; поэт жил в Америке, он читал в американских университетах лекции по русской литературе, и доволен был, платили хорошо, возвращаться не собирался, а в гости в Москву — наезжал. Американец увидел старика и заорал на весь зал: ты, дружище! Как ты?! Сто лет, сто зим! Старик лишь слегка дрогнул щекой. Показал рукой на место рядом с собой: садись, мол. Старик любил и ненавидел американца. Любил — за общую юность. Ненавидел — за отдельную славу. Американец сел, положил длинную ногу на колено острым углом грубой багетной доски, дразняще пошевелил ступней в моднючем башмаке; на его груди диким, звериным золотом переливалась полосатая рубаха в рисунок американского флага. «Колись!» — потребовал американец. Старик вскинул над бокалом круглую, мрачную бычью башку. «Выпьем сначала». Принесли еще «саперави». Американец весьма уважал грузинские вина. Официант доверительно шепнул старику на ухо: отличный выбор, это вино выдерживалось под землей, в глиняном сосуде, в квеври! Они сдвинули бокалы. Американец пил взахлеб и от радости по-детски пролил вино себе на парчовую рубаху и на штаны. «У тебя рубаха, блин, золотая, как шпроты», — презрительно бросил старик. Американец чиркнул по старику спичками зрачков: «Не можешь без метафор!» Старик вбросил в лягушачий рот тарталетку и сказал, шумно жуя: «Геня, я влюбился. Я с ума схожу. Я весь протянут к этой девочке. Я ухожу из дома». Американец сорвал с шампура кусок продымленного осетра. «Вова, не спеши! Не пори горячку! Ты в своем амплуа!» — «Это не амплуа. Это судьба», — тихо и бессильно ответил старик. А колючие маленькие, ястребиные глаза его глядели в выпуклые, ясно-голубые, воловьи большие глаза знаменитого друга и молча кричали: тебе, в твоих расчетливых Америках, не понять наших русских страстей, я-то русский поэт, и широко, страстно живу, по-русски, не как ты, за доллары продался, богач, негодяй. Американец был знаменит и богат. Старик — знаменит, но беден. Гениальный, быть может, поэт, он так и остался в жизни тем, кем был десятки лет: разнорабочим. Кафедры заграничных университетов он не видел даже во сне. Он понял: девушке надоело встречаться черт знает где, на скорую руку, задыхаясь от страха, ей надоели квартиры усмехающихся молча друзей, похожих на врагов, и врагов, что были хлебосольнее и щедрей, чем друзья; ей надоели поцелуйчики в метро, объятья в подворотнях, — один раз старик даже ухитрился повалить девушку на снег в проходном дворе, задрать ей юбку и залезть рукой в сладкое тесто горячего, безумного пирога, а вокруг них лепились грязь и снег, чужие следы на снегу и хлопанье подъездных дверей, и девушка сжала ногами его руку и крикнула ему в ухо шепотом: «Ты спятил!» — и он с восторгом согласился: да, спятил! Она права, сказал он себе, надо уходить. Я должен сделать первый шаг. И он сделал первый шаг. Уехал в костромские леса, к знакомому фермеру. Попросился к нему жить в недостроенную избу. Там же холодно, сказал ему фермер, польщенный приездом знаменитого друга, вы же простудитесь! «Ничего, я сложу печку», — засмеялся поэт. Печь он и правда сложил за лето. Девушка приехала к нему на ферму и еще застала кирпичную печную кладку — старик, весь вымазанный глиной, клал кирпич грамотно, плотно, тщательно выкладывая изгибы дымохода, аккуратно обмазывая глиной печной зев. Поэт задумчиво стоял перед рождающейся печью в штопаных валенках. Свистел сквозь зубы. Девушка подбежала и обняла его. «Не ждал?!» Он припал к ее рту, и его зубы крепко ударились об ее зубы. «Ты же знаешь, я жду тебя всегда. Всегда». Постель в нетопленой избе обожгла тело девушки снежным покровом. Она дрожала, и старик прижимал ее, ледяную, к горячему себе, бросал в нее, как во вспаханную землю, жесткие золотые зерна поцелуев. Они молчали и обнимались, и она, с ним ставшая истинной женщиной, угревшись, вольно и разымчиво раскидывалась под ним, и их обоих нежно колыхали волны уже не зверьей страшной страсти — последней, нежной благодати. Он топил ей баню, парил ее в ней, хлестал пихтовым веником. Она сначала боялась: а вдруг иголки проткнут нежную ее кожу! — но банный жар отнимал у игл колючую боль, оставляя лишь легкую ласку. Старик плескал кипяток на круглые булыжники, черная старая банька наполнялась густым паром, как белым вином. Девушка кричала: задыхаюсь! А старик обнимал ее и задыхался от любви. Неподалеку от фермы сиял под осенним солнцем пруд; в пруду жили синие, как небо, лягушки и нежные белые лилии. Старик ловил последние лучи, впивал, как губка, уходящее тепло. Он и девушка приходили к пруду, старик раздевался, кидал одежку куда попало и сигал в холоднющую черную воду с жутким победным воплем. Он плыл за лилиями для своей любимой. Девушка сидела на берегу, глядела на старика, что плыл в дегтярной воде, мощно, как бык, отфыркиваясь, разрезая коротко стриженной седой головой водную толщу, и думала смешливо, почти равнодушно: вот голый старый знаменитый поэт лезет в пруд, плывет, безумец, и рвет, обрывает лилии, бедные цветы на толстых резиновых медицинских трубках, а вот сейчас он запутается в перевитой живой сети, ноги застрянут в стеблях, как в петлях, и кто будет его спасать? Она? А вода-то ледяная! Девушка смеялась и закрывала себе рот рукой. На берегу громко, оглушительно квакала синяя прыщавая лягушка. Старик вылез на берег с трудом: ноги вязли в иле. В руке он держал пук лилий. С оборванных змеиных стеблей лилась вода. Старик дышал тяжело, и девушка испугалась за его сердце. Она вынула у него из рук букет мокрых лилий и уложила старика на подвялой, высохшей травке на озерном глинистом берегу. «Я собрал лилии для тебя», — выдавил старик мучительно. Девушка глядела во все глаза на когда-то могучую, нынче отощавшую мужскую грудь. Грудь дышала тяжко: раз-два, раз-два. «У тебя плохо с сердцем?» Голос девушки был тосклив и робок. Она впервые поняла, что я старик, подумал старик. «Нет, — сказал он и сделал усилие встать. — Нет!» Он сел на берегу и сощуренными глазами долго смотрел на черное озеро. Лягушка уже не квакала, а издавала странные, вкрадчивые, соловьиные рулады. Вечерело. Холодало. Девушка смотрела на синюю пупырчатую спинку лягушки и думала: нельзя брать в руки, вскочат бородавки. «Когда ты разведешься с женой?» — спросила она наигранно-весело. «Когда ты разойдешься с мужем», — ответил старик тихо и горько. Он отсиделся, сердце болеть перестало, они подняли с земли лилейный сноп и понесли его домой, в холодную избу. Электричества в избе не было. Недостроенная печка терпко пахла глиной. Старик всунул ноги в валенки, потом посмотрел на девушку, валенки сбросил — и на ее ноги надел. Схватил ее на руки, в валенках, смешную, тоненькую, продрогшую у озера. Чай он приносил в горячем, накипяченном чайнике из фермерского дома. К чаю тащил в пакете плюшки, их пекла каждый вечер, и не ленилась, пухлая фермерша с грустными, как осенние озера, глазами. Он разливал чай в граненые стаканы и ловил глазами глаза девушки. А она прятала глаза — так напрасно прячут давно известный всем секрет. Они выпили чай, съели теплые вкусные плюшки с чужого стола и легли спать. Легли, поэт ее обнял, и девушка тоскливо подумала: и вот так всю жизнь? И голос сказал внутри: недолго ведь ему осталось, пожалей его. Она уткнула голову ему подмышку и солено, тепло заплакала. А старик думал — она заплакала от любви. И он погладил ее щеку наждачной горькой рукой, и сжал в огромной руке с большими, жесткими, грубо вывернутыми, деревянными пальцами ее лицо, похожее на лилию; и лилии стояли в трехлитровой банке на полу, у изголовья, и пахли озером, ряской, водой, рыбами, лягушками, духами, солнцем, свободой, нежностью. И старик налег костлявыми железными ребрами на нежный, лилейный живот девушки; и прижал ее к деревенской кровати всей тяжестью тела своего, всей тяжестью жизни своей. И девушка простонала: а-а! А-а! И он, выходя из любви и снова входя в любовь, жаром всей жизни дышал ей в лицо, и шептал в ночной избе не ей, живой и бьющейся под ним, а смертной темноте вокруг них: я люблю тебя, ты слышишь, я так люблю тебя, я даже не думал, что я так буду любить тебя. И девушке нечего было на это ответить. И она отвечала все равно: руками, животом, губами. И обрывался внутри жесткий подводный стебель мысли: нет, хватит, надо бросать все это, всю эту историю, это чертово спанье с гнилым стариком, хорошо, что муж не знает, хорошо, я мужу ничего не сказала, а перед ребенком-то стыдно как, гулящая мать, грязная сучка, дрянь, столько лет ужаса, униженья, к черту эту гадскую Москву, да и не Москва это вовсе, а уже Кострома, какие-то комариные леса, какая-то чужая ферма, лучше буду жить в тундре, зато в своем доме, а стихи это болезнь, это чертова болезнь, это пройдет, я выздоровею, надо скорей бросать этого безумного великого старика, удирать, спасаться, делать ноги. А он заливал огнем шепота белую лилию ее запрокинутого лица: милая! Девочка моя! Милая… сладкая моя… Девушка закрыла глаза. Старик железной струной вытянулся на ней, дрогнул всем телом, как убитый бык, и затих. Они полежали так немного, и старик сказал во тьме и тишине: «Когда-то, давно, я любил женщину. Тебя еще не было тогда на свете». У девушки похолодела спина. Зачем он всегда рассказывает мне про своих женщин, подумала она брезгливо, чтобы показать, какой он был кобель? Он тихо засмеялся, будто прочитал ее мысли. «Это была моя лучшая женщина. А мне было десять лет. Я никого так не любил, как ее». Обиженное сердце девушки стукнуло раз, другой и остановилось от досады и гнева. Она вскочила с кровати и подбежала босыми ногами по струганным, свеженьким желтым доскам пола к окну. За окном первый ночной заморозок серебром выбелил темно-изумрудную, густо-синюю в ночи траву. Кучно и ярко пылали таежные звезды, и пихты воздымали черные пики верхушек. Девушка зло обняла себя за голые плечи. «И даже меня?» Старик засмеялся громче. Оборвал смех. «Только тебя». Он тоже поднялся с кровати. Выдернул из банки лилию. Подошел к девушке, стоящей у ночного окна, и обвил гибким холодным стеблем ей тонкую, слабую шею. МАТРЕШКА ВТОРАЯ. ГМЕРТО Пурга заметала жизнь и выметала из души память. Пурга гасила дырявой белой холстиной последний огонь жалкой, дрожащей, бедной жизни. Здесь пурга была — царица, владычица. Ей нельзя было перечить. Пурга отъедала, отгрызала от жизни кусок за куском белыми, жадными зубами, — а ее, жизни, уже столь мало оставалось, что стыдно было — собою, тщедушным, последним из людей, как рыбьим скелетом с оглодками мяса, великую пургу не накормишь. Белый огонь горел, и в снежной топке сгорало все: люди, сердца, голодные глаза, руки, торчащие из обтрепанных рукавов, поцелуи, слезы, письма, судьбы, скудная еда и плохое питье, тюремная клятая баланда, пилы и топоры, камни и молотки, медные нательные кресты, вшивые платки и телогрейки, окровавленные исподние рубахи, сапоги с подошвами, что каши просили, тощие сельди и ребрастые козы, мертвые коровы и дохлые лошади, ругательства и крики, мольбы о пощаде, бешеная, неукротимая рвота и нежные улыбки, алмазики в детских ушах, что вырваны с мясом под хриплые вопли, и выстрелы, выстрелы у глубокого рва, и пули, и эта последняя пуля, медно-желтая, остроконечная, ее хотели пустить тебе в затылок, а ты повернулся — и встретил ее грудью. Пурга выла, хохотала и плакала. Пуржистая зима в этом году! Наш паровоз, вперед лети, в Коммуне остановка! Иного нет у нас пути… Сюда-то и паровозы не ходят, это ж остров, остров-каменюка, голый и костлявый, в северном ледяном море. Зэков везли сюда на баржах, в трюмах. Много народу погибло во время скорбного пути. Трупы выбрасывали в море. Даже в мешки не зашивали — швыряли так, в чем был одет человек; а то и жадно, алчно раздевали, если шмотки попадались приличные, сдергивали шубки с женщин, тулупы — с мужчин; быстро шаря по лицу, по рукам, за пазухой у мертвеца, снимали серьги, часы, кольца, вытаскивали, как золотых змеек, цепочки, плевали вбок, матерились: ах ты, в Бога ж душу мать, бывшенькие, и золотишко свое фамильное бедному пролетариату не отдали, а все на себе, жуки, таскают! Женщина — худая, высокая, пальто мотается как на чучеле, все лицо обвязано платками, обморожены щеки, глаза как ямы, вырытые грязными лопатами, — сделала шаг, другой ко рву, где уже лежали трупы и шевелились еще живые, споткнулась о ком мерзлой земли и чуть не упала. Устояла на ногах. — Крепкая, тварь, — просипел охранник и двинул женщину в спину прикладом. — Шуруй, шуруй! Вон она, могилка твоя! Скажи спасибо — не в «селедочницу» затолкали! Не намучили! Возле рва слышались дикие, пьяные крики, мат, рыданья. Зэчка вскинула голову. Увидела вдали белую саванную пелену ледяного моря. Подошвы сапог внезапно стали тонкими, очень тонкими, и она стала чуять все острые камни будто босыми стопами. Ступни горели, будто она шла по углям. Опять ударили в спину прикладом. На этот раз она упала, тяжело, больно, мешковато. Охранник подошел к ней и сильно пнул ее сапогом в живот. Навел на нее дуло винтовки. Под дулом зэчка встала сама. Она вставала долго, барахталась на присыпанных снегом камнях, пальцы ее по-собачьи царапали стылую землю, а охранник ждал, хохотал, потом приставил приклад к сапогу, полез в карман фуфайки за папиросами и закурил. Дым на морозе… Дым на морозе… «Селедочница» была тоже смерть, только длинная. В каменный мешок, прорытый в прибрежных скалах, плотно набивали людей, некуда уж было совать, а все трамбовали и трамбовали; уже недуром орали придавленные к каменным сводам, а снаружи вохра все втискивала, все вминала кричащую, тощую плоть, одного за другим. Закрывали за людским стадом железную дверь. Мученики задыхались. Через трое, четверо суток последние крики стихали. Тогда сюда приходили, отпирали замок. Замерзшие зэки вываливались на камни, как селедки из консервной банки. Кто первый раз видел это — жаждал накуриться и напиться до одури, в дым. Кто привыкал — ждал развлеченья. И так шло время. И так овчаркой выла пурга. Их ставили на краю рва. Кто-то орал: нет! Никогда! Кто-то опускался на колени и ждал покорно. Кто-то — спокойно стоял и тихо молился. Кто-то кидался на штыки, на протянутые стволы винтовок: с-с-с-суки! Хоть одного убью… Не добегал. Взмахивал руками и падал, обливаясь кровью. Она привыкла тут к виду крови. И знала она, что ее тоже убьют. Но не знала, когда. А вот он, этот день, пришел. И важно было достойно, сильно и гордо вести себя перед людьми и Богом в этот единственный день. Палачи почти все был пьяны. Стреляли с гоготом, с воплями и визгами. Люди валились в ров, как дрова. Зэчка стояла рядом с обрывом и холодно смотрела, как вниз падают люди. Пули попадали в живую плоть, а иные свистели мимо, и казнимые кричали: пощадите! Пощадите! Христом Богом… — Ишь, орут про Бога, — сплюнул охранник и измерил зэчку льдистым, осторожным взглядом. — А Бога-то, епть, никакого и нет. Ты, эй, слышь!.. У тя при себе каки-нито драгоценности имеюцца?!.. Аль ничо нету?!.. Обшмонали?.. А ежли есть — так давай мне отдай! Все одно тебя хлопнут чичас! Еще раз обежали, всю ее общупали хитрые, ледяные глазенки. И это — человек, подумала зэчка спокойно и печально. Мысли текли, как ледяная широкая река: печально, свободно, бесстрастно. «Я сейчас умру», — подумала она, как не о самой себе. Меня больше будет, да; через две, три минуты — не будет. А что же станет вместо меня? Гора мяса и костей? Пища для морских безумных птиц? Для похотливых, жадных до падали охранных собак? Что будет на земле вместо меня? Узнать бы. Я больше не увижу это небо, бело-серо-желтое, как кислое стылое молоко, думала она, и это море, мрачно катящее серые, под солнцем горько-синие валы; я больше не вдохну этот ветер, не стряхну с плеч этот снег, больше не заплачу, больше не обниму живого человека. Я больше не буду — быть. Жить. Тогда зачем же, Господи, была вся жизнь? Она вспомнила, как говорила ей бабушка Мзия: внученька, ушедшие от нас молятся за нас на небесах. Поэтому так важно, чтобы мы, живые, за них тоже молились! Сложи ручки, детанька моя, швило, и давай помолимся… перед иконой… Господу нашему… Гмерто чемо… Боже, Боже мой… Она еще помнила всю молитву «Отче наш» по-грузински. Она еще… помнила… — Мамао чвено! Ромели хар цата шина! Мида икхавн сахели шени, моведин супфева шени… икхавн неба шени витарца цата шина, эгреца квекханаса зэда… Выстрелы сыпались мелко, сухо, то густо, то редко, то весело-дробно. Губы зэчки лиловели на морозе. Заострившийся тонкий нос торчал из-под платка по-птичьи. «Боже, Гмерто чемо, все умирают. Все умрут. И я сейчас умру. Но пока я живу, я успею сказать Тебе Твою молитву!» — Пури чвени арсебиса момец чвен дгес… да момитевен чвен тананадебни чвенни, витарца чвен мивутевебт танамдебта мат чвента!.. Да ну шемикхванеб чвен гансацделса… арамед михсен чвен боротисаган… Губы лепили на морозе родные слова. Пурга выла и гудела над головой. Пурга белой метлой мела плечи и тулупы палачей, серые мышиные фуфайки вохры, нищие лохмотья зэков. Женщина сложила руки лодочкой и тихо сказала: — Амин. — Што шепчешь-то, у, дура! — Охранник набычился, рассердился. — Я ж сказал, ты чо, не слышь — золотишко свое мне давай! Он двинул зэчку кулаком в плечо. Она смахнула его руку, как муху. — Говорите мне «вы», — сказала она, и охранника передернуло, как от лимона, от ее неубитой гордости. — Мое сокровище уйдет вместе со мной. — А-а-а, так ты так! — Обозленный охранник оскалился, как кудлатый, с обледенелой грязной шерстью, мощный в кости пес у его сапога. — Так, значицца! Ну ничо! Я ж тебя, жадюгу, расстреляю от где, — он кивнул не на край рва — на острые серые камни рядом с ними, за спиной. — Так я ж тебя прямо тут и шлепну! И всю тебя, падла, мертвую — обыщу! Зэчка вздернула черную, будто прокопченную голову. Черные ямины ее глаз обдали охранника занебесным презреньем. Он, как приколдованный, уставился в ее глаза: ах ты епть, бормотнул, так они ж у тя не черные, а синие! Синеглазка! — Красотка, эх, ты была, — сплюнул на снег. Подбросил и поймал рукой винтовку. — Когда-то, епть! Ежли б помоложе была — да не зима бы — я б тя тут распял! На камешках, ха-ха-а-а-а-а… Зэчка отвернула голову. Глядела на далекое море. «Штурмовать далеко море посылает нас страна», — налетел обрывок бодрой, яркой песни и порвался, как веревка. Сухо хлопали выстрелы. Люди кричали последнее, дикое, хватались за морозный воздух крючками судорожных пальцев. Хватались за жизнь, а ее уже не было. Вместо нее выла пурга. А, вот что. Да, так. Вместо меня станет пурга. Меня зовут Пурга, да, Пурга, а больше не Кетеван. Где тот мальчик, которого я учила музыке в Костроме? Какой был милый мальчик. Он так меня любил. Ветер бил людей в груди и в спины, подкашивал людям колени. Ветра было много, слишком много, а людей было мало. Пурги было завались, как богатого серебра; а люди были нищие, они кричали и плакали, они погибали. Все были сказки про Рай, про Бога; все были бредни про счастливое будущее, про мировую Коммуну. Одни люди убивали других, так все просто. Ветер рванул с головы зэчки черный шерстяной платок, обнажил ей голову. Играл платком; унес его. Бросил на камни. Сивая латунь плотных, густых волос отсвечивала, как бок старого самовара, в бледном, призрачном свете ледовитого утра. Пурга засыпала бешеным снегом чужую седину. Пурга сама была седая старуха, только ее никто не мог расстрелять. — Паня! Паня! — хрипло, надсадно вопила со дна рва еще живая. — Па-а-а… Сухой хлопок. Матюги. Вопль оборвался. Мужской голос взвился над толпой казнимых: — Сталин не знает, что вы творите, сволочи! Сталин все узнает! Ста… Хлопок. Еще хлопок. Только успевай заряжать. На всех патронов хватит. Седые волосы зэчки вились, бежали волнистой серебряной дорогой по ветру, убегали вдаль, в мороз и соленый туман. Она улыбалась, и охраннику стало страшно от этой улыбки. Пули свистели. Охранник опасливо подумал: «Отойтить, што ль, в сторону, а то тут и тя ненароком ухлопают вместе с гадами!..» Женщина, стоя под свистом невидимых пуль, на ледяном ветру, полезла себе за пазуху, вытащила скрюченными, красными на морозе, негнущимися пальцами за черную бечевку маленький черный мешочек. Охранник глядел выпученными, лягушачьими глазами. Зэчка вынула из мешочка на груди железными клещами обмороженных пальцев… что?.. Охранник жадно жрал траурный мешочек глазами. Хватался когтями зрачков за красные, как морошка, пальцы. В скелетных звенящих пальцах на ветру, в пурге, билось легкое, призрачное. — Да епть же, — выхрипнул охранник и растерянно вцепился в ствол винтовки, — што ж у тя… Шагнул к ней ближе. Красные пальцы крепко сжимали — да, черт им брат, спятить можно с ними, с этими гаденышами, старого мира отбросами! — сухой цветок. Зэчка медленно поднесла высохшую нимфею к обветренным, потрескавшимся губам. Да это и не лилия была: ее призрак. Прозрачные лепестки разлезлись, распались. Она еще успела призрак поцеловать. Согреть дыханьем. — Гмерто… Охранник вскинул винтовку. Выстрелил, трясясь всем мучнистым, оплывшим лицом, толстыми веками без ресниц, бледными, синими губами. Зэчка упала. На этот раз навсегда. Он так и хотел, чтобы она свалилась на камни, а не в ров. Побрел к ней на кривых, пьяных ногах, присел, отвернув на колене полу заиндевелого тулупчика. «Надо б заказать с материка спирту пару канистр», — подумал торопливо, а руки, отдельно от беглых думок, делали свое дело — лезли в уши, вырвать сережки, обнажали зубы, ища золотые коронки. — Песья дочь, да ты ищо жива! Зэчка слабо простонала. Он расстегнул ей на груди пальто. Нет, образка нет, и бусиков тоже нет у сучки, и цепочек. Да всю ее обшарили уж давно друзьяки твои, Федька Свиное Рыло и Ленька Ширшев! Они без вниманья этих, бывших, нет, не оставляют… Мешочек из черного шелка лежал черным котенком возле ее щеки. Поверх шелка — сухие лепестки. «Скотина, што на грудях хранила… Вместо, епть, жемчугов…» Сухой цветок сдул режущий больней ножа, свистящий ветер. Изо рва дымом на морозе поднимались к стальному небу и бесследно таяли крики. Палач приблизил ухо к губам зэчки. — По-ненашему гутаришь, говнючка, — встал с лягушачьих корточек и пнул опять, уже умирающую, в бок. — А могет быть, ты ваще францужинка, контра! Поднял винтовку. Прицелился. Сильная какая отдача у матушки, приклад в плечо двинул, как мужик кулаком в драке. Пуля раздробила зэчке череп, кости разъялись желтой скорлупой, розовая, еще теплая мякоть дымилась на морозе, дымилась. А синие глаза все были открыты. Широко открыты. И небо в них вошло спокойно и навсегда. МАТРЕШКА ТРЕТЬЯ. ПРИСТАНЬ Он спешил, бежал по черным лужам, разбрызгивая воду, прижимал к себе папку с нотами. Он никогда не опаздывал на урок. Приходил раньше. На полчаса. На час. Ловил ее взгляд, брошенный на часы, ловил губами и руками ее голос: «А, Лодик? Что ты так рано? Ну ладно, проходи. Раздевайся». И он проходил и раздевался, скидывал короткую суконную курточку и бархатный беретик, и его горло от счастья готово было завести птичью, оглушительную песню. Он мягкими, волчьими шагами шел в комнату, раньше такие назывались — гостиная, он знал; крышка старого рояля была поднята — не на большой штырь, а на маленький, чтобы не такой гулкий звук бился в стены. Резной пюпитр деревянной ладонью бережно поддерживал раскрытые ноты. На титуле было написано по-немецки, а он растерянно прочитал по-русски, вслух: — Васн. Синие искры стрельнули в него, нежный смех окутал лоб и щеки. — Не Васн, а Бах! Иоганн Себастьян Бах! Прелюдии. После музыкального урока займемся немецким! Ты выучил сонатину Клементи на память? Сможешь сыграть? Он опускал глаза, чтобы не смотреть в сияющую синеву. Ему казалось — он стоит в центре большого синего фонтана, такой он видел в торговых рядах на площади Сусанина, и солнце отвесно бьет в синие и золотые брызги, и он закрывает глаза ладонью, чтобы не ослепнуть. — Я… это… — Ты попробуй, — говорит нежный голос терпеливо. И немного насмешливо. Он прикусывает зубами губу и садится за рояль. Кладет правую ногу на педаль. Спохватившись, кладет и левую. Так она велит. Чтобы обе ноги были на педалях. Вперед! Поехали! Пальцы заводят шарманку, и музыка бежит из-под пальцев коряво, хромая, весело, вприпрыжку. Так бегает у них в классе калека, веселый узкоглазый Равиль Хакимов. Он бросает в угол костыли и бегает. Костыли. Я никогда не буду ходить на костылях, шепчет он себе под нос. Никогда. Никогда. Нос вдыхает аромат ее духов, и пальцы заплетаются. Пальцы забывают, как там дальше. Он краснеет до луковиц волос и медленно, как в немом кино, кладет руки на мокрые колени. Руки красные, щеки красные, колени мокрые. Прямо над роялем висит овальное зеркало в посеребренной чугунной раме, и он видит себя в нем — жалкого, как истасканный кошкой птенец. — Боже ты мой, — в нежном голосе недовольство, — в прошлый раз забыл на этом же самом месте! Надо подучить! Он отворачивает голову от пьянящего запаха. Он затылком чувствует, как сыплются на него смешливые синие искры. Волосы поджигаются. Пахнет дымом. Дым, дым. А, это она закурила сигаретку. И отгоняет дым рукой от лица; от клавиш; от него. В зеркале он видит, как она загасила окурок в массивной хрустальной пепельнице. Пепельница в виде головы льва, и лев раззявил пасть. Как же льву неприятно держать в царственной глотке вонючие окурки! Нежная и сильная рука ложится ему на плечо. И плечо возгорается. Дыханье обжигает ему щеку. Щека горит ярче настольной лампы. Ярче хрустальной люстры под лепным потолком. — При свете вашего уха можно проявлять фотографические пластинки, — смеясь, говорит голос. — Прервемся минут на двадцать! Хочешь дыню? Он не знает, что и сказать. На столе, на громадном темно-синем, с потеками позолоты, глазурованном блюде уже лежит тонко порезанная, прозрачная, желто-зеленая дыня. Он садится к столу, грубо, громко двинув стулом по полу, краснеет еще пуще, хватает дынный ломоть и запускает в него зубы. И сладко, так сладко, как не было еще никогда. И ее духи пахнут дыней. И клавиши рояля пахнут табачным дымом. И от акварельного, выцветшего портрета Бетховена, висящего на обшарпанной стене, тянет цветами и медом. Этим всем пахнет она. — Ну? Поел? Молодец! Сонатина за тобой. Нельзя приходить с невыученным уроком. Лучше займемся неправильными глаголами. Он лезет в папку за немецкой тетрадкой. Руки, похожие на лилии, придвигают к нему по чистой камчатной скатерти чернильный прибор. Он берет ручку в дрожащую, нелепую, еще гудящую недавней музыкой руку, обмакивает в лиловые, как вино, чернила кошачий коготь пера и выводит в тетради число. 12 июля 1943 года. — Неймен, — мягко летит над его головой голос, и тетрадь подергивается перламутровым туманом. — Три основных формы, пожалуйста! — Неймен, нам, геноммен, — хрипло перечисляет он немецкие глаголы. Он чувствует себя советским офицером, допрашивающим солдата вермахта, «языка». Тихо булькает и бормочет радио, далеко отсюда, в ее спальне, на краю земли. «Советские войска… под городом Курском… операция…» Операция, думает он рассеянно, а мама вчера делала в госпитале операцию тяжелораненому. Сказала, сделала резекцию желудка и удалила часть кишечника. А как же он теперь есть будет, спросил он мать? «Научится», — пожала мать плечами. — Штербен! — Штерб… штирб?.. гештирб… гешторбен… — Штербен, штирб, гешторбен, верно. Повтори. Он повторяет. Он пишет в тетрадке, высуня на сторону язык. С пера капают чернила, в тетради расплывается клякса, он слизывает ее, а она ахает, бежит в кухню и несет ему оттуда полную чашку абрикосового компота! Откуда в Костроме абрикосы? Из какого пайка? С какого юга? Он жадно пьет, хлюп-хлюп, сладкий как мед компот, облизывается, как медведь, и говорит, вместо спасибо, что хочет еще на рояле поиграть. И она смеется. И он снова сидит за роялем, как в автомашине, и ноги на педалях. И нежные руки поправляют на клавишах его руки, и он еле дышит, когда она делает это. И его глаза косятся на черно-синие, отливающие изумрудом, с нитями драгоценной седины, гладкие густые волосы, аккуратно убранные под сеточку, усеянную жемчугами; на ярко-синие, как небо над Волгой в июльский день, широко и весело распахнутые глаза, на золотой крестик в вырезе ситцевого пестрого, простого платья. И она, о ужас! — внезапно гладит его по щеке. Музыка смазывается чернильной кляксой. Музыка расплывается страшной, гигантской кляксой по чисто-белой скатерти, злорадной каракатицей. Уроненные на клавиши руки медленно, как два ежа в нору, ползут, сползают на колени. На мокрые, потные, горячие колени. И внутри все мокро и потно. Все жарко и душно. Все поет, пляшет и сходит с ума. И кричит. И плачет. И умирает. Урок окончен. Он старательно, очень медленно, еще медленнее, еще, одевается в прихожей. Его бархатный беретик висит на оленьих рогах. Или это лосиные? Он садится на корточки и ужасно медленно завязывает шнурки на башмачках. А стройная красивая ножка в фильдеперсовом чулочке, высунувшись из-под пестрого, как лужайка, платья, придвигает носком домашнего туфля поближе к нему скамеечку: садись, так же удобней! Он глядит на ее изящные туфли, на шоколадные каблучки, на кожаные бантики. Он садится, и мимо. Стыдно и гадко падает задом на пол. Она протягивает ему руку, и он хватает эту руку, будто тонет, будто умер уже, а рука поднимает его: ты воскрес. Она не смеется над его смешным паденьем, и он благодарен ей за это. Он рад. Он счастлив. Еще один урок прошел. — До свиданья, Лодик, — говорит звучный голос, будто рояль поет. Он произносит его дурацкое имя немного с немецким акцентом, смягчая «л» перед «о»: «Ледик». — Выучи все хорошо. — До свиданья, Екатерина Петровна, — говорит он и сам не слышит, что говорит. Губы шевелятся, а голоса не слышно. Домой он бежит по лужам, размахивая папкой с нотами, как красным флагом, поднимая грязные брызги до облаков, до вороньего лета и грая. Матери нет дома. Мать придет только поздно вечером, а то и ночью. Он будет спать, а мать будет плакать и стирать его испятнанную курточку, штанишки и берет. По-настоящему его звали Володя, но мама его звала Лодик, и ему не очень нравилось это имя; Лодик, сладкое такое, липкое, или будто по речке лодка плывет. Шла война, и они с мамой жили в этом мрачном старинном городе на берегу Волги; город звался Кострома, вот это было красивое названье, — костер, огонь. Из Москвы всех отправляли в эвакуацию; мама проводила отчима на фронт, собрала вещи в большой черный картонный чемодан с железной застежкой и железной ручкой, схватила Лодика за руку, нахлобучила ему на голову берет, наспех перекрестилась, не успела даже заплакать, и они поехали на Ярославский вокзал и взяли билеты до Костромы. Кострома была родным городом мамы, а еще бабушки, а еще всех дедов и бабок; у них была такая смешная, запрещенная в Стране Советов фамилия — Боголюбские. А у отчима была фамилия Климентович, он был поляк, родом из Пинска, он усыновил Лодика, а в школе все думали, что Лодик — еврей. Лодику исполнилось десять лет, и он был отъявленный хулиган. Хотя его мама, Ольга Алексеевна, думала, что он благородный мальчик. Лодикин дед был известным в Костроме дестким врачом, хирургом; теперь он тоже был на фронте, присылал оттуда дикие, жуткие письма: «Оличка, морозы стоят диковинные, у раненых если начинается гангрена, так я им сам просто отламываю отмороженные пальцы и в снег бросаю, а они смотрят, и у них глаза останавливаются. А у меня сердце не работает совсем. Когда сильно прихватит, занимаюсь самолечением. Разломлю ампулу кордиамина и выпью, Оличка, без закуски». Ольга Алексеевна старалась воспитывать сына в старых русских традициях: читала ему на ночь запрещенное Евангелие, запрещенные стихи Марины Ивановны Цветаевой, поговаривали, она, вернувшись из Парижа, свела счеты с жизнью где-то на Урале, а кто говорил, ее посадили в лагерь в Уссурийском крае, и она до сих пор там сидит; играла на пианино запрещенного Скрябина. Много всего было запрещено. Лодик прикидывался перед мамой скромным паинькой. Когда он выходил из дома, он становился вольным хулиганом, и это было прекрасно! Он швырял камни в воровских ворон, лазал через забор в чужие сады, рвал там яблоки и вишни, и однажды рассерженный хозяин, увидев пацана верхом на яблоне, шмальнул в него солью из старого ружья. Лодик ходил перевязанный, героем. Шла война, и гордо было ходить в повязках и бинтах. Он, прилично одетый, в цигейковой зимней шубке и в ушатой шапке, в суконной самосшитой курточке и бархатном берете, в темно-синей, как у расстрелянного Цесаревича, штапельной матроске, дрался не на жизнь, а на смерть с окрестными мальчишками, и матроску рвали в клочья, а берет летел в лужу, а на цигейковой шубке пуговицы отлетали с мясом, а в ушатую, почитай, девчоночью шапку пацаны, рыгоча, набивали снег — и так несли шапку, держа за уши, словно это была кастрюля с белым тестом, — а Лодик орал, вытирая ладонью сочащийся кровью нос: «Все равно еще получите, гады!» За что он бил их? За девочку, которой нахалы дали подножку. За убитую синюю сойку, любимую птицу в зимнем саду. За пронзительный визг: «А у тебя отца-то не-е-е-ет! Не-е-е-ет! Сидит в тюряге-е-е-е! Безотцовщина-а-а-а!» «Мой папа воюет с фрицем», — тихо говорил он, сжимал зубы и бил кулаком в наглую рожу, что это сказала. За что били его? За то, что он был не такой, как все. Он был: из благородных, из запрещенных, из тех, кого расстреливали и сажали, а они, вон, все жили, небо коптили, дряни. Он был: бархатный, чисто умытый, знал и по-английски, и по-французски, у него в глазах горел светлячок восторженного вопроса: как устроен мир? — а они все отлично знали, как мир устроен: нагло и жадно и обманно, вот как. Он был, что там говорить, Лодик настоящий. А они все — уже взрослые, хоть и маленькие, мужички, пройдохи. Пройды, так говорили в Костроме. «Ты у меня не пройда, — плача, вздыхала мать и штопала рваные коленки, и пришивала оторванные пуговицы, и мазала йодом локти и щеки. — Ты у меня, Лодька, наивный, чистый эльф!» Мама тоже была доктор, как и военный дедушка. Мама с утра до ночи и с ночи до утра пребывала в госпитале: лечила раненых. И мирных жителей тоже лечила. Мама много работала, и у нее совершенно не было времени учить Лодика музыке и немецкому языку, а она так хотела! И вот запрещенный Бог послал чудо: совсем рядом с ними, ближе к пристани, у белой ротонды, ей сказали, живет одна хорошая женщина, она берется детей на рояле учить. И, вроде бы, немецкий язык знает. Это Ольге Алексеевне шепнула соседка, разжигая на кухне вонючий примус. «Не немка ли Поволжья? Может, и сосланная… На евреечку смахивает… Темная, в общем, лошадка. Но за уроки дешевенько берет… Мальчик у вас талантливый, быстро науку переймет, пианино у вас в комнатке стоит, вы-то сами — чудно играете, товарищ…» Спасибо за адресок, кивнула Ольга Алексеевна жадно глядящей ей в руки соседке, открыла крышку сковороды, где разогревались на огне вчерашние блинчики, и оторвала пальцами щедрую блинную десть, и в благодарность протянула соседке, и та — от радости — Ольге чуть ручку не поцеловала. Учительницу звали Екатерина Петровна Сулханова, и Лодик сначала думал, что она персидская пери и родом из Средней Азии, из Таджикистана или Узбекистана; а оказалось, она грузинка, урожденная Меладзе, а муж у ней был вообще запрещенный, из рода Багратиони, князь Георгий Сулхан-Гирей. Кроме немецкого, Екатерина Петровна знала еще и английский, и французский, как Лодикина мама совсем, — а еще, понятно, грузинский, а еще сидела за роялем, аккомпанировала сама себе и пела на итальянском всякие арии и романсы: о, соле, о соле мио! Или вот так: да-а-а-анца, данца, синьоре… Ольга Алексеевна, когда договаривалась об оплате уроков, осторожно спросила: сколько вы хотите? Сулханова пожала красивыми, еще очень красивыми, покатыми фарфоровыми плечами, заправила за крохотное ушко черно-серебряную, перец с солью, прядь и улыбнулась: «Сколько вы сможете». Ольга Алексеевна смогла и впрямь немного, но, кажется, Сулханова была довольна гонораром. В войну все были довольны всякой насущной радостью: нежданными деньгами, скудной едой, малым презентом к забытому празднику. Две картошины были гостинцем. Кулечек сахара — царским подарком. Ольга подобрала на помойке выброшенные соседями старинные ноты, толстый сборник, почистила, отряхнула от пыли и листьев, принесла Сулхановой: подарила. Та открыла ноты и вскричала: Гмерто! Сонаты Бетховена! Прижала ноты к груди и так стояла. Потом они обе пили чай с абрикосовым вареньем, и Ольга завороженно глядела, как медленно сползает с витой серебряной ложечки в хрустальную ледяную розетку красно-золотая, медовая гущина. Ольга была сама немного приколдована этой странной, безумно красивой, как икона или царская парсуна, женщиной — молодой? старой? без возраста? Сулханова не говорила, сколько ей лет; а Ольга никогда и не спрашивала. Про мужа, князя Сулхан-Гирея, Ольга, наоборот, очень хотела расспросить. Князь, это было так забыто! Так запрещено… так страшно… Жив он был? Расстреляли? Удрал за границу? Перелицевался? «Она, змея, ведь тоже перелицевалась», — чиркали по лбу столовым ножом фамильного серебра тупые, обреченные, как у бешеной собаки, трусливые мысли. Ольга ела ее варенье — и думала о княжеском серебре. Откусывала от ее пирога со щавелем — и думала о наших, советских солдатах, что гибнут там, на Курской дуге. Битва шла уже больше месяца, и ее отец, Лодикин дед, был там, под началом геренала Рокоссовского. «Лучше бы этот ее князь, поганец, простым солдатом воевал сейчас, как все советские люди». А рука сама тянулась за вторым куском домашнего, еще теплого пирога. Лодик еле дышал, еле ходил, просиживал часами за роялем, передвигал по клавишам корявые, как корешки, пальцы, заплетая их и расплетая. Музыка не давалась ему. Он смутно слышал другую музыку в себе. Глубоко внутри себя. Он не понимал, что с ним. Мать видела: он побледнел. Ели они, да, плоховато. Ольга пекла блины уже не из ржаной муки — из лебеды. Каротшки оставалось еле-еле на зиму. Зима еще далеко, молилась она не Богу, а природе или там судьбе, пока еще лето, проживем на подножном корме! Она посылала Лодика на окраину Костромы, и он приносил из ближних лесков подберезовики, грузди, сыроежки; боровики тоже находил, но редко. Когда он шел на урок к Сулхановой, Ольга думала радостно: ну вот, хоть чем-то, да угостит мальчика. Откуда у этой мадам хорошая еда, еще думала Ольга? Спецпаек? «А может, у нее этот ее князек давно уже вообще генерал», — приходила вполне законная мысль, и Ольга быстро соглашалась с ней, чтобы дальше не думать. Однажды Лодик пришел с урока, бешеный, безумный, румянец во всю щеку: мама, мама, мы сегодня с Екатериной Петровной ели ветчину! И тебе она кусок послала! Ольга онемела. Лодик запустил руку в карман — и ничего из него не вынул. Румянец сошел, как корова языком слизала. Стоял немой и ледяной посреди прихожей. Ольга тихо сказала: ты не волнуйся, ну, дырка, ну, выпала ветчина, кто-то пойдет и подберет, кому-то повезло, может, у кого-то детки есть, поедят. А потом жалко, беспомощно и завистливо выдавила: сынок, а это, может, собаки отняли у тебя? Съели… Лодик пошел по общему коридору в темный, пахучий, болотный клозет, сел на стульчак и долго, целую вечность, там плакал. Ольга напрасно стучала в изрисованную кошачьими когтями дверь: сынок, открой, ну что ты, все ерунда. Он вылез из клозета совсем бледный, бледнее простыни, и тихо сказал: мама, я опять хочу есть. И сердце Ольги взорвалось, как снаряд! Она жарила на примусе жалкие пирожки со жмыхом и думала яростно: а этой, этой-то кто присылает такие чудеса?! Ветчина! Икра! Мед! Нож свирепо переворачивал нищий пирожок. Нищее тесто подгорало, дымило. Дым, дым. Господи, все дым. И эта война пройдет, как дым. И… не вспомним… кто погиб… Она вошла в комнату, неся тарелку с подгорелыми пирожками высоко в руках, как официантка в забытом ресторане. Ее лицо было все залито слезами и было похоже на мокрую темную тарелку. А Лодик лежал на полу весь белый, ему стало плохо от голода, и тарелка выпала из Ольгиных рук и разбилась, пирожки раскатились по полу, она бросилась к серванту, еле открыла ключом секретер, выхватила с полки пузырек с нашатырем. У нее, у врача, всегда все было под рукой: и йод, и вата, и бинты, и марганцовка, и медицинский спирт, и зеленка, и ихтиоловая мазь, и нашатырь — вся первая, неотложная помощь. Она сунула Лодику к ноздрям нашатырную вату, и его голова дрогнула и откинулась, и он сказал громко: ах! Они бережно собрали с полу все пирожки. Ольга вытерла их все полотенцем. Они ели их, запивали чаем без сахара, и Ольга Алексеевна пыталась за столом шутить и смеяться. А ночью она встала на колени. Иконы по углам не висели. Они были запрещены. Одну иконку Ольга хранила под матрацем. Она вытащила ее, провела по ней сухой, пропахшей спиртом и пенициллином ладонью и крепко поцеловала Богородицу в лицо, как родную. И шептала так: помоги нашим солдатам победить, ну пожалуйста, Ты же все можешь, помоги. Лодик стоял на берегу пруда и глядел на лилии. Лилии плыли по черной, зеркально-гладкой воде, то плыли, то останавливались, и их длинные зеленые стебли просвечивали под водой, переплетались, как ужи. Лилии таяли и мерцали, вот совсем исчезали, и Лодик напрягал глаза: куда делись? — а потом опять появлялись из ничего, из черного теплого марева, из отраженья, из нездешнего, тайного мира. «Туда мы все уйдем», — невнятно думал Лодик, следя за лилиями, как за живыми существами. Лягушки сидели рядком на тинистом берегу пруда. Следуя команде незримого дирижера, лягушки разевали рты и дружно, раскатисто квакали: «Куа-а-а-а-а! Куа-а-а-а-а!» Лилии медленно и плавно ходили по поверхности черной воды. Да, они были живые. Как красив каждый цветок. Да, такие цветы достойны ее. Ее! — Я нарву вам лилий, — хрипло сказал Лодик сам себе. — Я нарву! Будто бы она сейчас слышала его! Ему было десять лет, и он хорошо умел плавать. Его родной отец научил его плавать, когда ему было пять лет — ровно полжизни назад. Лодик хорошо помнил отца. Отец напоминал ему сильного, черного, мощного быка — такой жил на окраине Костромы в деревеньке Василево, там, куда он ходил собирать грибы. У быка висело в носу железное кольцо, и он, по слухам, был бешеный, хоть и смирный с виду. Однажды он и правда пропорол рогом председателя василевского сельсовета, и его мама оперировала этого бедного дядьку. И не спасла. Председатель умер. Мама думала, что ее выгонят из больницы. Не выгнали. Врачи во время войны были очень нужны. Всю вину списали на быка. Бык-отец поднимал Лодика на руки и таскал на плечах, и хохотал раскатисто, во всю глотку. Мать и отец расстались из-за того, что отец изменил матери. Он попросил прощенья, стоял на коленях, плакал, кричал: это же все понарошку! я же не люблю ее! ну ты же врач, ты же знаешь, так у мужчин бывает! — но Ольга не простила. Она вышла за Лодикиного отчима и внушила себе, что так будет лучше. А Лодик все помнил, как они с отцом плавали в теплой летней Волге, насквозь прокаленной, прожаренной, просвеченной белым, как белый круглый мамин блин, солнцем: Лодик бил руками и ногами по воде и как-то неистово, как бешеный щенок, плыл, все-таки плыл, а не тонул, а отец стоял рядом, по грудь в воде, и у него была грудь огромная и серо-седая, как древний валун на песчаном безлюдном берегу. — Лилии, — повторил Лодик хрипло, стягивая с себя штаны. — Считайте, вы уже мои. Он разделся до трусов, черных, длинных, они назывались «семейные», и полез в воду. Вода обожгла черным холодом. Солнце не добиралось до озера через хвою. Сосны и ели стояли как солдаты, насмерть. Лодик зашел по грудь, лег на воду горизонтально и поплыл, сильно взмахивая руками, обплыл росшие кучно лилии, полюбовался на них вблизи, из воды. Перебирал ногами под водой. Фыркал. Сердце сильно билось, толкало перед ним воду. Он протянул руки и стал рвать лилии. Одна… другая… третья… Он знал, что цветов надо нарвать нечетное число, а четное, это будет на смерть. Четное — на гроб кладут, он знал это. — Восемь… девять… десять… Лодик вытянул руку за одиннадцатой лилией и сказал себе: это последняя будет, — как вдруг ноги его странно и быстро запутались в густо переплетенных, холодных и толстых стеблях, и что-то сильно, по-бычьи упорно потащило его вниз, в холодную черноту. Он крепко держал лилии, у него в голове было лишь одно: лилии! не упустить! а то получится, напрасно рвал! — но сила, сильнее его, властно, холодно, бесстрастно тянула его вниз, все вниз и вниз. Он хлебнул ртом воды. Вода на вкус была пресная и гниловатая. Кажется, он проглотил водомерку. Выкашлял, выплюнул ее. Его чуть не вырвало. Стебли крепче обвились вокруг ног. Ноги рвались и бежали. Ноги дергались. Человеческая рыба попала в сеть. Кто ее тащит? Вода втекла в рот еще, еще. Он вдохнул воду. Она на миг забила легкие. И он забился весь, всем телом, под черным водяным крепом. Лодик никогда в жизни не молился, молитвы — это было в бывшем времени, в обманном и опиумном, это было запрещено, но сила, сильнее его, вытолкнула у него изо рта, вместе с тинной водой, с ряской и озерными крылатыми жучками, это, могучее: — Господи! Пожалуйста! Я жить хочу! Я… Стебли обхватили его ножонки уже крепко, беспутно и бесшабашно, и тащили, как сеть тащат рыбаки. Чем сильней он вырывался, тем больше увязал. Дна не было. Ни тины, ни ила. Ни песка. Ни камней. Смерть была черная и бездонная, как ночь. Как небо. Только вода вместо неба. Лодик рванулся, вхлебал еще воды, вода налилась в уши, он крикнул слабо, будто утка крякнула. На берегу не было никого. Летний день догорал. От берега к середине пруда тянулся стебель длинной травы, на нем росли неведомые розовые, похожие на башмачки цветы. «На ее… туфельки», — дымно, пьяно подумал Лодик. Это не он подплыл к траве. Это кто-то подал, протянул ему ее. Осторожно, чтобы стебель не порвался в руке, он перебирал рукой по длинному, веревочному стеблю, а в другой руке держал лилии. Все равно держал. Очень крепко держал. Он потом не помнил, как он вылез на берег. Вылез и лег; ноги были почему-то в красных полосах, будто избитые плетью. Он мелко дрожал и продолжал сжимать в кулаке стебли лилий. Наконец разжал кулак. Лилии выпали на пожухлую траву. Его схватил в охапку резкий озноб, он трясся и стучал зубами. Отлежался. Напялил штаны. Растерся рубахой. Небо уже вызвездило. Лодик нес лилии домой, и в голове у него шумело, как будто он шагал по летному полю рядом с самолетными моторами. — О, Гмерто! Что это ты принес, Ледик?! Какая прелесть! Он стоял на пороге ее квартиры с лилиями в руках. Всю ночь лилии пролежали в ванне, что стояла в кладовке у них в коммуналке — в большой, еще бывшей, на мощных, когда-то позолоченных чугунных львиных лапах, чугунной ванне, мама сама набрала в ванну холодной воды и бросила туда лилии, и сказала: пусть они так лежат ночь, не завянут, им нужна родная стихия. «Что такое стихия?» — спросил Лодик. Он уже засыпал. Мать сказала тихо: «Ну, это как стихи». Во сне он видел, как он тонул. Утром Ольга сказала ему: сынок, ты так кричал! — Это вам, — сказал Лодик и поднял лилии повыше. На уровень ее груди. Он стоял, маленький мальчик, тянул к ней лилии напряженными ручонками, и она протянула руки, чтобы взять цветы, и цепким глазом все сосчитала сразу — лилий было десять, ах, десять, на смерть. Ее обдало будто ледяною пургой. Она все-таки взяла цветы, осторожно отделила одну лилию, самую крупную, царицу, и протянула Лодику: — А это тебе. Так они стояли: она с лилиями, и он — с лилией. — Что ж ты встал! Проходи! Он прошел в ее гостиную ватными ногами. Такие ватные ноги, посыпанные блестками, были у старого Деда Мороза, его вынимали из пыльной коробки и сажали под елкой, когда приходил Новый год. 1943 год они с мамой встречали так: мама принесла из больницы еловую ветку с шишками, они нарядили ее бумажными хлопушками, двумя орехами, обвернутыми в фольгу, а серпантин нарезали из старых тетрадей. И посадили под ветку ватного Деда Мороза, и зажгли свечку, и валенки Деда Мороза играли блестками и узорами, как промороженные насквозь оконные стекла. Он Дед Мороз. Он замороженный. Он ватный и игрушечный. Какой угодно, а он должен это ей наконец сказать. — Екатерина Петровна, — сказал он медленно, да, вот так, еще медленнее. — Е-ка-те-рина… Петровна… Я. Вас. Лю… Она стояла перед ним с лилиями в руках, и высокая нежная, чуть смуглая грудь поднимала золотую птичью лапку нательного крестика в вырезе платья, и синим металлом отливали под черной сеткой, унизанной старинными жемчугами, гладкие, будто масленые волосы, и просверкивали в них стальные, серые зимние пряди, и синим железом резали его лицо ее глаза, и золотые часики обнимали ее запястье, и веселые зубы, ах, жемчужные, ровные как на подбор, ну уж никак не старые, а молодые зубы, никогда не знавшие дантиста, смеялись, да, смеялись навстречу ему! Она смеялась! Она смеялась над ним! — Что ж не договариваешь?! Начал, так договаривай! Ей просто очень хотелось это услышать. И он разжал губы и зубы и громко, отчетливо, будто на лагерной пионерской линейке, отчеканил: — Я! Вас! Люблю! — Вот как! — Она хохотала. Хохотали зубы, хохотали нежные розовые губы, хохотал, подпрыгивал на груди золотой крестик. — Но ведь мальчик мой! Ты же малыш! А я вся седая! Смеясь, она показала длинным музыкальным пальцем на свои волосы, чернь и серебро, под жемчужной сеткой. Лодик хотел опустить глаза. Но не опустил. И она прекратила смеяться. И он, глядя на нее, ей в синие веселые глаза, отступил на шаг. Еще на шаг. Еще. Под его спиной оказалась твердая дверь. Он, продолжая глядеть на нее, рукой дернул ручку двери на себя — и выпал в пустоту. И побежал по лестнице. Вниз. Вниз. Еще вниз. Лилия упала ему под бегущие ноги, и он наступил на нее, и в золотую кровь раздавил нежный цветок. Он бросил ходить к ней на уроки. Музыка умерла. Рояль умер, его убили пулей в многострунное брюхо. Немецкий язык, да это ж язык фрицев, язык врага, гадкий, отвратительный, будто ихняя немецкая овчарка лает. Не лает даже, а брешет. Зачем он будет учить собачью брехню. Но когда наступал час ухода на урок, он из дома уходил; а матери врал, что да, пошел к Екатерине Петровне, да, нет, не опоздаю, пока. И уходил; и тенью слонялся по Костроме; и мы победили врага на Курской дуге, и наступала голодная, лютая зима, а вслед за ней упрямо, бешено налетала с юга птичья, голодная весна, и сырым подталым льдом тянуло с Волги, и стаи ворон взвивались в рваное серое небо с куполов разрушенных церквей, и голые ветки переплетались и били друг друга, бились над ошметками грязного, жесткого последнего снега в яростном, сумасшедшем, по-летнему жарко-синем мартовском небе. Ольга Алексеевна исправно платила Сулхановой деньги за уроки. Раз в месяц Ольга появлялась у нее, вынимала из черепаховой старой сумочки деньги, тихо клала их на черную, озерную, гладкую крышку рояля. Сулханова брала деньги с крышки рояля и молчала. Она больше не угощала Ольгу абрикосовым вареньем, а тем более ветчиной. «Закончилась твоя лафа, — думала Ольга бесовски, хитро, — оборвалась богатая партийная ниточка. Партийная?! А какая же еще! Может, у тебя любовник был начальник горкома, а теперь вот тебя, красавку, побросал!» Смутно мелькали обрывки гадких, плохих мыслей о более высоких покровителях — о Москве, о ЦэКа, о кремлевском пайке, о красной огненной, рубиновой икре, что она тут ела ложками, да, Лодик и про это рассказывал, и даже сам ел, она угощала. «Понищенствуй теперь-то, как все мы». Ольга кланялась и уходила; Сулханова кивала и опять молчала. Они обе играли в молчанку. Может, это было лучше всего. Женщинам, им надоела женская трескотня. А война отняла желанье поделиться бедой с ближним, потому что у всех была одна беда. Резкий, режущий ветер с Волги, и март, и мокрый снег, и вдруг колотит дождь, и надо бегать, бегать по улицам до одури, вспотеть и простудиться, и умереть, ведь от любви нет спасенья. Ветки скрещиваются над головой, над стриженой головою-кеглей, голой, без шапки. Мать водила его в женскую баню, а ведь он уже большой! Он — мужчина! И там, в бане, он смотрел на голых баб! У них такие курчавые, густые волосы внизу животов! Не у всех. У старух — нет! А у нее?! У нее — там — такие же волосы?! Лодик прибежал к Сулхановой однажды вечером. Заколотил в дверь. Она так бежала к двери, что запнулась о сундук и чуть не упала, и больно подвернула ногу. Думала — телеграмма. Распахнула дверь — на пороге мальчишка стоит! Пот течет по лицу. Вскрик вылетел из нее: да ты мокрый весь! Схватила его за руку, за собой потащила. Где ты был?! Где ты бродил?! На тебе же лица нет! Мать твоя меня убьет! Он собачьими, а через миг волчьими, горящими глазами глядел на нее, и ей казалось — он не видит ее, а видит что-то иное за ее спиной. Вынула из шкапа графин с водкой, поставила на стол; живо раздела мальца, рассупонила. Лодик весь дрожал. «Да ты болеешь. Ты заболел». Дальше она все время молчала. Не выронила ни слова из прекрасного рта. Почти догола раздела. Уложила на диван. Он тупо, бараньими глазами разглядывал обивку в мелкий цветочек. Ее руки нежно перевернули его на живот, взяли графин; плеснули водки из графина в ладонь; стали растирать ему спину. Водка мятным холодом лилась между худых лопаток. Руки растирали крепко, с мужской силой, мяли и давили, и крепко пахло спиртом, и спина постепенно розовела, потом краснела, потом Сулхановой показалось — кожа мальчика сейчас загорится, и она бросила эту процедуру. Руки налили водки в хрустальную рюмку, и рюмка была поднесена к лицу Лодика, и рука поддержала голову Лодика под затылок, нежно, а другая рука держала рюмку и, пока он пил, осторожно наклоняла ее. Ни капли водки не пролилось на подбородок. Мальчик смело выпил всю водку, как лекарство. Сулханова накрыла Лодика шерстяным, верблюжьим толстым одеялом до ушей. Пошла на кухню. Вернулась. С тарелкой в руках, и то, что на тарелке лежало, сверху было оловянной миской прикрыто. Лодик лежал под одеялом и уже не трясся. Он лежал и горел, и горели малиновым диким костром его скуластые щеки, и горел бычий лоб, и кожа выше лба, на темени, там, где машинка сняла темные волосы почти под самый корешок, тоже розово, ярко горела. Сулханова села на краешек дивана, сбросила на диван миску, взяла с тарелки длинными нежными пальцами блин из серой муки пополам с лебедой и насильно втиснула в рот мальчику, в зубы. Она кормила его нищенскими, военными блинами с тарелки, из рук, голодного зверька. Он послушно ел. Шевелил челюстями. Блины в тарелке кончились. Она поднесла тарелку к носу, жадно и жалко вдохнула запах жареной пустоты. Мальчик приподнялся на локтях, как-то странно, дико и светло, поглядел на нее. И веревка оборвалась внутри нее. И обрывок веревки загорелся, затлел; и скорый, жадный огонь пополз, полез вверх, и она вдруг поняла, что эта веревка идет из ее сердца, и что ею, веревкой этой, кто-то грозный и невидимый крепко вяжет, связывает их обоих — ее, почти старуху, и мальчика, почти младенца. Лодик сел на диване, она сидела слишком рядом. Он наклонил бычью лобастую голову, взял в руки ее руку и припал к ней губами. Кажется, укусил ее за руку, и она опять подумала: у, зверек. А потом вскинул голову, бросил ее вперед, будто воздух боднул, — и Сулханова поняла, что мальчик целует ее грудь. Там, где светился во тьме комнаты, в мартовских сумерках, золотой ее крестик. Вот он, этот ожог детских губ. Боже, того ли ты хотела! Боже, я не хотела, чтобы мальчик влюблялся в меня. Ты видишь, Гмерто, не хотела. Но это произошло, и что теперь делать? Лодик обхватил ее руками. Тыкался ослепшими, счастливыми губами ей в плечи, в голую шею, и там, где впечатывались его губы, там, ей казалось, вырастали цветы. Влажно стало внутри. Она испугалась себя. Мальчик показался ей взрослым, старым, опытным, великим мужчиной. Она опустила голову и взяла его руку в свою. Раскрыла ему детскую ладонь. Я тебя понимаю, без слов сказала она, прижала его ладошку сначала к своей щеке, а потом прижала ко лбу, и он ее тоже понял. Они поняли друг друга. Они оба дрожали сладкой, первой дрожью. У него было все первое, и его волненье передавалось ей. Она тоже стала девочкой, и у нее тоже ничего еще не было, и у нее тоже все было впервые. Она склонила голову, как тяжелый белый цветок. Он понял. Приблизился. Она поймала губами его горячее дыханье. Она оба не заметили, когда губы наложились на губы. В кромешной, густой тишине впервые в жизни целовались они, девочка и мальчик, и розовые жемчужины на ее голове дрожали, благословляя их поцелуи, на сплетенной из крепких черных старых нитей сетке. Лодик поднял слепую руку и нашел пальцами ее щеку, маленькую ракушку ее уха. Она почувствовала только губы, но не его язык. Она почувствовала его сердце. И он положил ей маленькую, огненную ладонь на голое сердце. Отняла лицо от его лица. Щека мазнула по щеке, умоляя простить и забыть. Его запаленное дыханье обожгло ей скулу, переносье. Рот опять искал любимый рот, и черная пропасть до краев наполнилась звездами, и внутренняя влага стала течь ласково, щедро, изобильно, и запах женщины, ее любовного пота и тайного телесного масла перекрыл, победил запах утонченных, дорогих духов. Он же дитя, дитя, что ты творишь! Господи, и дитя когда-то становится мужчиной. Но ему слишком рано! Старше, младше: разве Бог обращает на это вниманье? Идет война! К черту войну. Мальчик любит ее, и она целует мальчика, своего мальчика. Он тебе не в сыновья годится, старая шлюха! Во внуки! Господи, для Тебя нет старых и малых: для Тебя есть лишь души Живые. Лодик охрабрел. Его руки обнаглели. Сулханова видела, как отсвечивают его детские зубы в лунном, из окна, свете во взрослой, победной усмешке. Руки мальчика рванули тонкий ситчик, он запустил руки в теплую, лиственную, земляную глубину, чуть не сошел с ума оттого, что под ладонью уже катилось, круглилось твердое, горячее яблоко с таким твердым, таким чудесным черенком, поцеловать это райское яблоко, запустить в него зубы, взять зубами, да, да, вот так, этот черенок за самый кончик, обласкать ртом, языком нежную, сладкую кожу, вдохнуть, прижаться, сильнее, еще… Ее руки тихо гладили его голую горячую спину, пока он нежно, умирая от страха, целовал ее грудь, неловко вытащенную им из-под ее лифчика. Руки спустились ниже, скользнули под резинку его черных длинных трусов. Руки все видели, они не были слепы, руки ощупывали и томились, томили и просили, колдовали и смеялись. Руки сами вынули из тесного платья, из-под заклепок и застежек, навстречу первой, страшной нежности, другую грудь, и мальчик ослеп от ее лунного, дынного света. Тише, тише, целоваться еще и еще, да, вот так, так. Тише, а то нас увидит луна. Нас увидит звезда. Тише, открой меня! Я уже открыл тебя. Твое сердце во мне! Моя душа в тебе. А тело — это только продолженье души. Меня зовут Кетеван, ты знаешь? Так мама звала меня. Кетеван, лучше имени нет на свете. Сними все с себя! Я уже снял. Сними и ты. Да. Сейчас. Подожди. Я поцелую тебя еще! Да. Поцелуй меня еще. Она оттолкнула Лодика от себя. Опомнилась. Он сидел на диване голый, задыхался. Весь горел. Превратился в живой уголь. В ней, внутри, тоже все горело. Но кто-то, сильнее, чем живые они, преградил им безумную лунную дорогу. — Нельзя! Ты еще ребенок. Ты согрелся? Ступай! Лодик, дрожа, встал с дивана. Лицо Сулхановой пылало перед ним чудовищной розовой жемчужиной. Черная сеть опутала их обоих. Ночные волосы струились. Он тонул. Он шел на дно. Он надел дрожащими руками семейные трусы. Потом надел штаны. Потом надел рубаху. Потом надел курточку. Потом надел башмаки. Потом повернулся к ней, не говоря ни слова, пошел к двери, став взрослым, безумным и опустелым, как мертвый улей, за одну весеннюю ночь. Она прогнала его. Жить больше незачем. Лодик бежал под гору, бежал так оглашенно, что семенящие ноги его сливались в одну серую, судорожную полосу. Катился с горы серым колобком. Кажется, он забыл у Екатерины Петровны беретик. Какой беретик?! Что такое беретик, когда сейчас он убьет себя! Беретик, бархатный, она потом отдаст его маме… Даже мысль о матери не остановила его. Он летел, и серые подбитые крылья болтались, висели вдоль тела вместо рук. Среди голых стволов показалась Волга. По реке с грохотом и торжественным шумом шел лед. Льдины налезали друг на друга. «Как мужчина на женщину», — подумал он взросло, жестоко. Он никогда больше не обнимет ее. И никого. Ледоход в сорок четвертом году был ранний, солнце грело жарче печки, между деревьями еще хранилась зимняя снежная сырость, а на взгорках уже перла из подземного мрака мягкая стрельчатая зелень, в верхушках голых еще крон заполошно заливались колокольцами птицы. Солнце било сквозь тучи. Било Лодику в лоб и затылок. Живой колобок скатился с горы прямо к пристани. Льдины с грохотом и скрежетом царапали краями пристань, ее обитые жестью борта. Желтая пристань на синей воде, и черные тучи в небе, и смерть в нем! Волга текла быстро, очень быстро. Льдины стремглав катились мимо него, будто на невидимых подводных колесах. Лодик ловил глазами льдины: вон одна в серых разводах, вон другая черная, будто обгорелая, а на третьей вон, собака сидит, воет как волк, морду к бешеному небу подняв! Черные горбы перевернутых лодок на берегу. Лежат, как мертвые звери, брюхами вверх. Его выловят, и он тоже будет черный, и похожий на зверя, и распухший. Распухшая, взбухшая черная древесина, черная лодка. Он влетел на пристань, не успевая понять, осознать, что сейчас будет. «Смерть, да, смерть», — повторял он про себя, как черное заклинание. Лодик, Ледик. Лодка. Лед. Холод. Смерть. Он пробежал мимо висящего колокола, в который смотритель дебаркадера отбивал склянки, это значит — сообщал, сколько времени, по-морскому. Склянки. Хрусталь. Рюмки. Они выпьют на его поминках. Он думал о себе быстро и зло, как о чужом. Задел веревку колокола головой, и колокол тихо звякнул. Вот он и отбил склянки. Отбил свое время. Выбежал на палубу пристани. Она качалась под ним, мерно, тошнотно перекатывалась на крупной волне. Всюду, куда хватало глаз, шли и шли льдины. Лед шел с севера на юг большими белыми, грязными, тесно, бок о бок, плывущими рыбами. Внизу плескалась серая, совсем не синяя, как солнечный зенит, а мрачная, мусорная вода. Плескалась его смерть. Он занес через перила одну ногу, затем другую. Стоял один, перед буйным ледоходом, у железных кнехтов, обмотанных медным канатом. Вспрыгнул на кнехты. Вскинул руки. Последней мыслью пронеслось: десять лилий, десять. — Кетеван, я люблю тебя! — крикнул он, оттолкнулся от кнехтов и прыгнул: головой в воду, как отец учил его, грамотно, красиво. Теченье завертело, понесло его. Голая круглая мальчишья голова вынырнула из воды, льдина, стремительно несущаяся мимо, полоснула его ледяной кромкой, как ножом, по щеке. Вода окрасилась кровью. И сразу вслед за ним в бешеное крученье черной ледяной воды плюхнулась с пристани баба. Простая костромская крестьянка, она здесь, на пристани, ждала мужа своего, обещал он приехать за ней сюда на лошади, а чтобы времени не терять, она на берегу прополоскала в леденющей водице белье, целую огромную корзину огоревала, руки закраснели и чуть не отвалились, и баба отдыхала, засунув руки в рукава, рукав в рукав, и довольнешенько на солнце щурилась — война не война, а она ж и не одна! Инвалид у нее муженек, да еще какой, с первой мировой одноногий! Лошадей зато обихаживает — лучший коновал на деревне. Баба, по-кошачьи неслышно мурлыча, загорала лицом на солнце, а потом небеса принахлюпились, мохнатыми тучами обложились, солнце замигало, как безумный фонарь, вот-вот перегорит, — а тут мальчонка невесть откуда вывернулся; и хвать! — на кнехты влез, и бултых! — в Волгу навернулся! Ах ты ж в Бога душу мать-размать, перемать, блять! — Ах ты ж бля-а-а-ать! — пронзительно возопила баба — и в чем была, в фуфайке, в теплой кофте, в платке, в шерстяной юбке и резиновых сапогах, прыгнула в Волгу вслед за мальчонкой. Хоть теченье и радостно-хороводно, сильно потащило их, вынося на опасный стрежень, к погибельным водоворотам и омутам, крестьянка настигла полоумного парня в два, в три гребка. Ей удалось сбросить под водой сапоги. Она плыла в раздутой от воды фуфайке, и фуфайка, как шар, еще держала ее на плаву; минута-другая, и ткань напитается водой, и сделается как гиря, и потянет бабу ко дну. Баба плыла мощно, как корова. Вода уже сжимала ледяными клещами ей живот, грудь и шею. Пацан был уже рядом, вот он! Ах ты, уж нахлебался… Баба схватила Лодика, как кота, под водой поперек живота, и одной рукой гребла к берегу, уже с трудом, ибо фуфайка уже стремительно тяжелела, а дна под ногой не было, чтоб встать, все еще было глубко, выше маковки, ах ты ж Божечка ж мой, ну еще немножко, ну! ты же сильная баба! Ты ж такая справная, как стальная! Ты ж однажды колхозного быка, мать его еть, за рога взяла — и рогами к земле пригнула! Доплывешь! неправда, догребешь! Парнишка-ить не дышит уже! Жми, дави во все лопатки! Эх!.. кыш, льдины, расступись… дно, Господь спаси, неужто… Баба выволокла Лодика на берег. Мальчишка не дышал. Баба, нещадно матерясь, рвала у него на груди пуговки куртки, шарф, ворот рубахи, била его по щекам, потом ее осенило, и она сбросила с себя мокрую ледяную фуфайку, схватила Лодика за ноги и дернула вверх! И так он висел вниз головой у бабы на руках! И вода полилась из его уже синего, мертвого, бездыханного рта. А когда вылилась, он задышал. Баба бросила его на мокрый песок. Прошлогодние ракушки торчали черными яшмами из серого песка. Сухие водоросли свисали с тяжелых цепей, на которых берег держал, не отпуская на волю, дебаркадер. Баба снова била Лодика по щекам, и голова его каталась по песку, как футбольный мяч. Разошлась баба! Лупила Лодика уже не только по лицу — толкала в грудь, ударяла кулаком ему в ребра, катала и валяла его по грязному песку, уже живого, уже такого живого, родного дурака! — Дурак, блять! — орала баба. — Война идет, а он, блять, топиться вздумал! Дык спятил совсем, говнюк! Дык я ж из-за тебя, из-за дурака, сама чуть на тот свет не загремела! Ах ты блять такой! Ах ты говно такое сраное! Ах ты чертюк, поросюк ты, мать твою еть, пускай мать-то тебя до полусмерти запорет, дьяволюка! Где ты живешь-то, срань такая?! А?! Мать же твою за ногу да в куриный помет! Лодик разлепил ледяной рот и выхрипнул: — Около… Сковородки… — А, на Сусанина! А уже гремела по набережной телега, и ее родной мужик подъезжал к пристани, сидел на облучке, одноногий и развеселый, и костыль торчал между ног, эх ты, поспел без нее, уж и пьяненький, продал, видно, доски на рынке да деньгу выручил, да жратвы купил, да беленькой! — Эй! Парфен! — крикнула баба, отжимая мокрые волосы. — Я тут мальчонку из Волги вытащила! Ты ж меня сильно не ругай! Промочилася я вся! Давай отвезем его к маманьке, а?! И они отвезли Лодика домой на телеге, и колеса гремели по булыжной мостовой, и холодные зубы стучали. Лодик заболел воспалением легких. Ольга Алексеевна, прикладывая к его тощенькой грудке стетоскоп, тщательно выслушивала хрипы. Да, хрипы прослушивались; и аускультация показывала: да, легкие залиты мокротой; и Ольга знающе шептала, совсем как отец: «Двустороннее крупозное», — и холодный пот обдавал ее лоб и спину, будто пурга налетала и сыпала с неба последний приговор. Где малиновое варенье? Где мед? Где сливочное масло, хлеб с икрой, и эта вареная кура, знаменитый целебный куриный бульон, что всегда-всегда дают тяжелым больным? Ольга собралась, нацепила длинное драповое пальто, всунула руки в муфточку и пошла, цокая по мостовой каблуками довоенных полсапожек. Она пошла к ней, к Сулхановой. Пусть она нищая сейчас. Она скажет: болен ее ребенок, — и эта княгиня, эта пройда поможет. Пройда! Она-то все ходы-выходы знает. Нет, не только в Костроме… чует сердце, в Кремле… Ольга Алексеевна долго стучала в дверь. Ей никто не открывал. Наконец, послышался шорох. На пороге стояла Сулханова. Ольга ее не узнала. Она думала, это ведьма. Худая, черная, длинноносая ведьма. Где твоя красота, лешачка? Их вайс нихт, вас золь эс бедойтен, дас их зо траурих бин. «Лодик… при смерти», — признались губы, а глаза молили: помоги, спаси. Сулханова подалась вперед — и крепко обняла Ольгу. Ольгины губы сказали вслух: «Ему нужна курица, икра, мясо, красное вино. Фрукты. Помогите! Достаньте!» Сулханова перекрестила мать глазами. «Добуду. Не отчаивайтесь». Она подошла к телефону. Долго крутила диск, набирала номер. Долго ждала. Сжимала черную, мертвую кость телефонной трубки. Крикнула: «Да, это я! Да! Вы?! Я бы никогда не позвонила. Человеку нужна помощь! Мальчику! Он умирает. Кто мальчик?!» Сулханова оглянулась на Ольгу Алексеевну. Ольга стояла на коленях около дивана. Вытирала мокрое лицо цветастым ситцевым платьишком Сулхановой. Слушала телефонное, страшное молчание. «Мой сын», — отчетливо сказала в трубку Сулханова. Она положила трубку на рожки, шагнула к Ольге и опустилась на колени рядом с ней. Обняла ее за плечи. «Вы знаете, он все зовет в бреду кого-то, все кричит: Кетеван, Кетеван… Кто такой этот Кетеван?.. Может, дружок какой-то… Вы знаете, он у меня ведь уличный пацан, хулиган… без отца…» Сулханова улыбнулась. Вот как улыбаются голодные ведьмы, подумала Ольга. Сулханова шагнула к шкапу, распахнула створки, больно сверкнули зеркальные стенки, — достала конверт и подала Ольге Алексеевне. «Ваши деньги за уроки. Он не приходил», — сказала сухо, отрывисто. Ольга развернула конверт. Глаза бессмысленно глядели на пачку купюр, а пальцы бездумно перебирали: вот красноармеец в бодрой каске, вот летчик у винта самолета, с ранцем на груди, вот шахтер с отбойным молотком, с молодецкой рабочей улыбочкой, — трешки, пятерки, рубли, — и даже один червонец, с бессмертным Лениным. Тот, кому звонила Сулханова, прислал посылку с продуктами. Прислал не по почте — с нарочным. В посылке, аккуратно и крепко запакованной, было всего полно: и красная икра с Камчатки в зеленых баночках, и окорок, и копченая курица, и кура свежая, и «Московская» твердейшая, темно-вишневая, с жирком, копченая колбаска, и лимоны, и гранаты, и сухофрукты, и свежий виноград, и кавказские лаваши, свернутые в пахнущий печью и огнем рулон и перевязанные бечевкой, и даже три бутылки вкуснейшего красного грузинского вина, «саперави». Сулханова сама принесла посылку Ольге Алексеевне. Они вместе вскрывали ее, вместе любовались на убийственную роскошь забытой за войну еды, и у них вместе текли слюнки, но ничего, да, ничего из драгоценной пищи они не тронули. За стеной на постели лежал больной мальчик, любимый мальчик. Любимый — для них обеих. И обе они подносили к его изголовью теплый бульон. И вдыхали бульонный пар, как в церкви — ладан. И обе они ломали чисто вымытыми пальцами вареную куру на кусочки. И они обе отщипывали виноградину за виноградиной от крупной тяжелой, прозрачно-зеленой грозди: кишмиш, без косточки, жевать легко, глотать легко больному горлу, — и обе вкладывали, ягода за ягодой, мальчику в рот. И обе они летели, огромные птицы, на крыльях к нему в комнату: Ольга со шприцем, Сулханова с градусником. И на лету, бывало, ловила Ольга быструю, как музыка, руку княгини и легко, омочив слезами, ее целовала. И обе они, обе — матери, выхаживали и любили сына своего. И он выздоравливал, купаясь в лучах любви; блаженны любящие, ибо они вознесены будут. И когда Лодик уже стал вставать с постели, однажды вечером Сулханова зажгла парафиновую свечу и поставила ее в алюминиевой миске на крышку старого дедовского, еще дореволюционного пианино. Что тебе сыграть, мальчик мой, шепотом спросила она. Над нею на стене висел портрет Вождя. Лодик, в штопаной маминой пижаме с подшитыми в его рост штанинами, встал с постели, слабенько и робко, еще шатаясь, подошел к сидящей за пианино Сулхановой, присел на корточки перед ней, потом сел на пол и крепко обнял ее ноги. Сулханова тихо засмеялась и стала играть Лодику Бетховена. Она очень любила Бетховена. Ее исхудалые ноги в стоптанных туфлях крепко и резко нажимали на педали. Я очень люблю Бетховена, хоть он немец и враг, смешливо выдохнула она, сняв руки с клавиш, и Лодик поднял голову и увидел, как сияют во мраке их бедной коммунальной комнаты ее глаза: как свечи. Ярче свеч. Я тоже, сказал Лодик, я хочу научиться играть Лунную сонату. «Для того, чтобы сыграть Лунную сонату, нужно прожить жизнь, — строго сказала Сулханова — Es muss das ganze Leben verleben». А правда, ты княгиня, спросил Лодик? Правда, наклонила она голову. Он глядел на ее пострашневшее за эту зиму, худое иконописное лицо, освещаемое сполохами одинокой свечи, на ее полынную седину. Сулханова положила руку Лодику на обросшую темными кудрями голову, и мальчик вздрогнул всем отболевшим телом. «Если бы ты знал, Лодик, как страшна любовь». Глухой голос был нежен, страшен, стар и одинок. «Пока меня не убили… пока Он меня не убил!.. я расскажу тебе». Лодик уже взрослый. Он уже не дурак. Прошел через первую любовь и первую смерть, и прекрасно понял, кто такой Он. И все же переспросил: это… Он, да? Вождь? Она наклонила отягченную угольными, инисто-зимними косами голову: да, Он. Вождь. И Лодик еще крепче обнял колени княгини Сулхановой и тихо, без слез, заплакал. Перед ним за пианино сидела старуха, его любимая девочка; а он был здесь маленький мальчик, глупый воробей, — а там, в черном зеркале за прямой, как доска, худою спиной пианистки, — серебряный, страшный старик. МАТРЕШКА ЧЕТВЕРТАЯ. КРЕМЛЬ Каменные черепахи домов прожигали синий вечер мертвыми желтыми глазами. Разные дома, то давят громадой, то жалко, каменные собачки, льнут к ногам, то норовят обхватить плечи кирпичными руками. Москву заметало густым, как сметана, снегом; снег валил как из ведра, как на студии, где снимали немую фильму, сыпали из мешков на несчастных, задыхающихся актеров клочья ваты и хлопка. Москва уже много чего испытала. Вот и еще один вечер на Москву спускался; и сначала он был лиловый и огнистый, потом — густо-синий, винно-пьяный, потом — черный, как уголь, с жестким белым кружевом снега, с погребальным черным крепом черного льда. Снег. Лед. Она бежала по закованной в черный лед Первой Радищевской улице, Катя Сулханова, вниз, к Яузе, и новенькие полсапожки на шнуровке скользили подошвами и высокими каблучками по наледи, и она растопыривала руки в вязаных перчатках, чтобы не упасть, и не падала, ведь она была ловкая, как гимнастка, — стройно-спортивная, с тонкой как у осы талией, а грудь у нее была высокая, как сугроб, так и подпирала новое зимнее пальтишко с каракулевым воротником. Из-под каракулевой, кудрявой шапочки, легкомысленно сдвинутой на затылок, свисали на морозно-румяную щеку смоляные пряди. Волосы у Кати, Боже, такие густые! Она уставала их мыть в лохани и расчесывать железным, лошадиным гребнем, забирала их в тяжелый, как чугун, пучок; и шапочку к пучку прикалывала шпильками, чтобы в снег не свалилась. Беги, Катька, беги. Быстрее! Правду говорят: эти Радищевские улицы — бандитский притон. Здесь совсем недавно раздели ее закадычную подружку Лизу Фейгельман. Лизка так ревела! Гмерто, как ревела Лизка! Будто кого похоронила. Подумаешь, утешала ее Катя, ну, сняли шубку, ну, портмоне отдала, так жизнь же оставили! И скажи спасибо, что еще не… — Э-э-эй! Шмара-а-а-а! А ну, сто-о-о-ой! «Далеко кричат. Убегу. Побегу быстрее. Наддай, Катька!» Москва, ты столько всего навидалась за эти черные годы. Москва, ты хоронила Ленина. Еловые ветки ко гробу бросали. Гудки вопили. Люди плакали зверино, страшно. Сталин у власти казался сначала чужаком, потом — начальником, потом — полубогом, спасителем. Москва, ты висела в воздухе маревом, призраком былого, черной жестокой железной арматурой будущего, — красные транспаранты заклеивали графские особняки, в переулках и на перекрестках беспризорники беззастенчиво обчищали карманы, а матери с орущими грудниками на руках, в отрепьях и опорках, гундосыми голосами просили милостыню, а рядом, да, Господи, рядом радужными огнями горел Елисеевский гастроном, все такой же, как и тогда, до Семнадцатого года, — со связками розовых сосисок, с охристой душистой бужениной, с гроздьями винограда «кардинал» и «кишмиш», с оранжевыми, масляно-алыми спилами семги и севрюги, с бутылками «Советского шампанского» и полным набором дивных грузинских вин — «киндзмараули», «гурджаани», «тибаани», «саперави»… Ее родных вин. Ее… любимых… Призрак, Москва, ты — призрак, и она сама — призрак, это не ее ноги бегут, это чужие ноги бегут, деревянные, оловянные, стеклянные, железные, бегут над бездной, бегут над снегом, в черном небе бегут, скорей, Катька, скорей! «Елисей» тебе не по карману, и никому не по карману. Стройка века идет и надвигается. Все старое разрушат завтра, сейчас. Ты попадешь в камнеломку. В кашеварку. Если бандит острой финкой не пропорет тебя — обрушатся старые княжеские палаты, дворцы предков твоих, белые колонны, упадут храмы твои, где молилась ты, бедная, не зная, что правы красные, голодные и угнетенные, только они и правы на земле, — и задавят тебя. — Э-э-э-э-эй! Сто-о-о-ой, говорят! Крик раздался ближе, она это поняла. Они тоже бегут, бегут за ней. За ней, такой хорошей Катей Сулхановой, а ведь она такая славная, она приспособилась ко всему, к этой суровой Совдепии, она дает уроки музыки и немецкого языка, немецкий она знает лучше всего, ведь она же с мамой, с красавицей Русудан Меладзе, и с бабушкой Мзией даже бывала в Германии, еще до революции, два раза… еще тогда, в забытой жизни… во сне… Мрачный Берлин… веселый Веймар… Кафедральный собор в Дрездене, и этот орган, поднебесный гул… Иоганн Себастьян Бах… хоральная прелюдия эф-моль… Их вайс нихт… их вайс нихт… Их хабе фергессен… Она ведь такая чудная, Катя, она такая скромная, послушная… она пережила, Москва, твою голодуху, этот дикий голод пять лет назад, когда ей соседка, старуха Ираида Дмитриевская, приносила великое угощенье — морковку и картофельные очистки; и военный коммунизм она пережила, и призрачный, карнавальный НЭП… и Ленина вот похоронила, сама на похороны ходила, в эту жуткую, серо-черную, рыдающую толпу, где нельзя было дышать, где она подумала: вот сейчас сожмут посильнее, и умру, — и пахло еловой хвоей и льдом и снегом, и пахло голодом изо ртов людей, а медный оркестр тяжело бухал в оглушительные тарелки, трубы и тубы выли о смерти и вечной жизни Красного Гения, родившего Первую на Свете Страну Социализма, — и она не убежала за границу, как ее муж, она осталась здесь, в России, тьфу ты, в СССР, на Родине, на Родине ведь осталась… И эти бандиты, что бегут за тобой, — твоя родина. И этот сметанно-густой снег, и черный гладкий, как полировка, лед под каблучками — твоя родина. И твоя смерть тоже будет — твоя родина?! — Ты! Хватай ее! Катя не успела удивиться тому, до чего близко проорали голоса. Она уже выбегала на Котельническую набережную, уже фонари швыряли в нее шматки бледного, сине-серого, адского света, когда ее схватили за локти сразу две руки, а еще одна — накинулась на горло, как толстая живая петля, а еще одна ткнула ей кулаком в живот, и она согнулась и охнула. «В четыре руки», — подумала она, музыкантша. Она еще могла шутить над собой. Смеяться. «Сейчас будет не смешно. Вот сейчас». Зима и ночь, и чертова метель, и Яуза, закованная в лед, просвечивает рядом, через сугробный парапет, желто-грязной сырной коркой. Тот, кто ударил ее в живот, дал ей подножку, и Катя упала в снег. Тот, кто хватал ее за локти, вытащил из кармана ножик и, глумясь, показал ей. Лезвие тощей рыбкой-уклейкой блеснуло в потустороннем фонарном свете. — Ты! Шмара фартовая! Давай сымай с себя шмутки! Да живенько! Тот, кто набросил ей локоть на горло, пинком заставил ее подняться со снега. — Все снимать? — спросила Катя дрожащим голосом. — А то! — хохотнул стоявший с ножом. — Пальтецо сперва! Нам польты ой как нужны! Сапожки, натурально! Шапочку с нее уже сдернули. — Перчаточки! Пригодятся! — Она стащила с рук перчатки. Села на корточки, пальцы все никак не могли ухватить шнурки полсапожек, они вырывались, как живые змейки. — Давай, давай! Пинжачок, ух ты какой модняцкий! — Обернулся к бандитам. — Мы ж тот пинжачок, братаны, в лавке у Портняжича за два червонца как пить дать загоним! А то и за три! Хранцуский, небось! На снегу уже сиротливо лежало все, что Катя могла снять с себя. Пальто. Полсапожки с опушкой. Пиджачок. Длинная шерстяная юбка. Перчатки. Вязаный козий платок. Ее баранью шапку мял, нюхал, изучал руками тот, кто сорвал ее. Мороз крепко обнял ее, полуголую, и она уже видно глазу задрожала. — Ишь! Трясецца! — выкрикнул парень. Улыбка прорезалась, как щель в доске. Сверкнула в фонарных синих лучах серебряная фикса. — Щас согреесся! И гадко, жутко подмигнул. Катя ахнуть не успела. Она уже лежала на снегу. Снег набился под чулки, обжег голые, под исподней рубашкой, бедра. Тот, с фиксой, уже сопел над ней, расстегивал портки. Двое держали ее за руки, и Катя лежала на жесткой белизне как распятая. Возились, пыхтели. Отвратно пахло чужой мочой. Мысли не текли: остановились. Ее ноги растолкали в стороны так, что чуть не порвали ей сухожилия. Рвали панталоны, ей почудилось, когтями. Оцарапали живот, и шелк исподнего белья мгновенно пропитала кровь. — Тю! Атас! Тикай! Тика-а-а-а-ай! Она еще лежала, распяленная, будто тушка сырого, на кухне расплющенного молотком цыпленка табака, как истерический, плачущий гудок клаксона и шорох шин разорвали густую пелену мороза, и черное авто резко затормозило около сугроба. Дверца лакового «роллс-ройса» распахнулась с легким звяком, и на снег сначала высунулись ноги в черных блестящих ботинках марки «Скороход», в черных тщательно отглаженных брюках, потом показались полы черного смокинга, потом раздалось раздраженное кряхтенье, и на снег вылез весь человек. Легкие залысины; круглые очки. Катя лежала и глядела вверх. В ночное небо. Она не видела ничего. Товарищ в смокинге, хрустя лаковыми башмаками по снегу, чуть вразвалочку подошел к ней, оценивающим взором все схватил сразу. Сел на корточки. Потрепал Катю по щеке. Из «роллс-ройса» донесся глухой, низкий, медленный голос: — Ну как? Лав-рэн-тий? Спасли дэ-вачку? Ха-ра-ша хатя бы? Товарищ в круглых очках, продолжая на корточках сидеть и держать руку на Катином лице, обернулся к машине. — Не то слово, Сосо! Королева! Все сняли! И ведь утащить успели! — Ка-ра-лева, гаваришь? Тащи сюда сваю ка-ра-леву. А-дэним па перваму разряду. Не изна-си-лы-вали хатя бы? — Вроде нет, Сосо! Панталончики целы! — Берия нагнулся над Катей и поднял ее на руки. — Ой, нет, тут вроде кровь… Она в шоке! У нас в аптечке есть… Не договорил. Катя распахнула глаза. Луч фонаря вошел в радужку, проколол до дна густую морскую синеву. Берия, держа Катю на руках, стоял, потрясенный, в снопах синего живого света. — Ну што ты там ка-па-ишься? Неси бэднаю сюда! Шэвэлись! Берия подошел к авто. Шофер услужливо выпрыгнул, распахнул заднюю дверцу. Вдвоем с шофером они положили Катю на заднее сиденье. Мужчина в грязно-зеленом френче обернул большую, как деревенский чугунок, гладко прилизанную голову, его рябое лицо дрогнуло, как холодец, когда он увидел лицо и всю стать без движенья лежащей девушки. Берия угнездился на сиденье рядом с Катей, с натугой захлопнул дверцу. Шофер тронул с места. — Куда, товарищ Сталин? — бодряцки спросил шофер. — В Кремль? — В Крэмль, куда жи ище. Па-вэсэ-лились на вэ-черинке, пара и честь знать. За работу, та-ва-рищи, так вить гаварил Ильич? Берию колотила дрожь, когда он подсунул ладонь под Катину щеку, поддерживая ей голову. Машина шуршала заграничными колесами по тряской мостовой. — Лублу всо а-те-чественнае, — сказал Сталин и разгладил усы. — Нэ лублу эту роскашь им-пэриализьма. — Кивнул на потроха шикарной машины: на шикарные шторки на оконных стеклах, на телячью кожу сидений. — Мы тожи научимся выпускать такую кра-са-ту, Лав-рэн-тий! Савсэм скора. Нэ успеишь аг-ля-нуться. — Вот красота, — глухо, хрипло сказал Берия, чуть приподнимая над сиденьем в ладонях Катино лицо. — Даю го-ла-ву на ат-си-чение, што ана грузинка. Картвело. Катины живые глаза смотрели перед собой. Вперед. — Ки, — сказала она тихо. — Картвело. Берия радостно погладил ее по щеке. Щека была очень, слишком гладкая, щека так и притягивала мужскую руку. Большой палец Берии оттопырился и погладил холодные девичьи губы. — Сад мидихарт? — спросила Катя. И Сталин надменно, по-русски ответил: — В Крэмль едим. Я Иосиф Ви-сса-рионавич Сталин, дэ-вачка. А эта Лаврэнтий Павлыч Бэрия, мой друг. Мой луччий, — он сделал сильное ударение на слове, — друг. Ни-че-во нэ бойся. Ты в бэза-пас-насти. Тваих абидчикав я сам найду и накажу. — Гмадлобт, — выдохнула Катя и потеряла сознание. Катю привезли в Кремль и привели в тайную, секретную комнату. Она шла по коридорам Кремля, ее под руки поддерживали две хорошо одетых горничных: девушки ее, наверное, возраста, в темных платьицах, в кружевных передниках, в туфельках на высоких каблуках. В секретной комнате стояли диваны, шкафы, два старинных дубовых стола, стены были обиты зеленым сукном, столы — красным, над диваном висел портрет Ленина, над столом — портрет Сталина. В хрустальной радужной вазе на столе стояли живые цветы. Хрустальная люстра чуть позванивала прозрачными висюльками. Катю подвели к белой двери и открыли ее. За дверью была ванная комната. Одна девушка напустила в ванну горячей воды, и Катя стояла в клубах пара. Другая девушка молча принесла новое чистое белье, и отличное, — Катя немедленно оценила и тонкость шелка, и кружевную отделку, и модную модель сорочки. Обе девушки протянули руки — раздеть ее, — и обе брезгливо глядели на кровь у нее на панталонах. Катя отодвинула их руки и разделась сама. Догола. Девушки помогли ей забраться в ванну. Застывшие ноги не чувствовали водного жара. Горничная еще раз отвернула золоченый кран, полился кипяток. Катя резко завернула кран и уже по-русски сказала немым девушкам: — Спасибо, я сама. Мыло, мочалка. Катя сидела в горячей ванне по шею, ее прекрасное тело перламутром просвечивало сквозь голубую воду. С мочалки струилась морская мыльная пена. Девушки вежливо удалились. Катя не знала, что в стене ванной комнаты есть глазок, и за ней, за ее наготой подсматривают. Когда она вымылась и вышла в комнату, на спинке кресла ее ждала новая одежда: модельное, от Ламановой, платье фасона «труба», с низким вырезом («ну и фифа же я буду у нем!..»), белый шелковый пояс с дорогими шелковыми чулочками («Гмерто!.. неужели от Коко Шанель?!»), изящнейшие панталончики, шейный платок из настоящего батиста. Под креслом трогательно-аккуратно стояли туфельки с бархатными бантами. На дубовом столе лежало, оттеняя красное озеро сукна, жемчужное ожерелье, и жемчуг, черт возьми, был настоящий — желтый, розовый, небесно-голубой, лилейный. Катя, во влажной сорочке, крупными шагами подошла к шифоньеру и резко распахнула его. В шифоньере висела изумительная шуба из мелкокудрявой светло-коричневой каракульчи, на полке лежала такая же шапочка; внизу, на деревянной решетке, стояли сапожки на пуговках, и даже уже в галошках. — Сумасшедший дом, — громко сказала Катя в пустой комнате и громко захлопнула зеркальную дверь шифоньера. Под потолком отдалось легкое эхо. Она быстро оделась, чего-то смутно страшась. Понимала: сейчас придут. И пришли. Дверь подалась, вошел Сталин. Катя выпрямилась и гордо откинула голову. Она не видела, как сидело на ней платье от божественной Ламановой. Зато Сталин это видел. Он, склонив голову набок, как большая птица, внимательно смотрел на нее. Без вожделения; без страсти; просто изучал. Как подопытного кролика. Ждал, что она будет делать. Что скажет. Как поступит. Он был Вождь, а она была козявка, хоть и красивая грузинка. Обе его жены, и первая и вторая, были грузинки, а любовницы были всегда русские. Неужели он изменит своим обычаям? Или женится на грузинке в третий раз? — Гамарджоба, — сказала Катя сухо и еще сильней откинула назад голову. Ее влажные, забранные в тяжелый пучок волосы почти касались спины. — Га-ва-ри па-русски, — строго сказал Сталин. — Мы с та-бой нэ в Грузии. Мы в Ма-скве. Панятна? — Понятно, — кивнула Катя. — Как тибя завут? — Катерина Меладзе. Сталин поморщился. Непонятно: осуждал или одобрял фамилию. — У тибя есть муж? С кем живешь? Катя поняла, что надо говорить всю правду. Как на суде. — Муж есть. Живу одна. — Ра-за-шлась? — Нет. — Перед глазами пронеслось, как они с Георгием венчались в Ялте. Боже, десять лет назад! Больше. — Он за границей. — А-ха, убэжал, значит! Ат Страны Савэтав убэжал! — Сталин шагнул к Кате, и она отшагнула назад. Жемчуга яростно горели на черной шерсти платья. — А ты, значит, ас-талась! Хвалю. Так как жи всо-таки его фамилья? Мужа тваего? Катя сглотнула сладкую, рвотную слюну. — Сулхан-Гирей. — А, Гэоргий Сулхан-Гирей! Гоги! Знаю, знаю па-вэсу. Пэрвый па-вэса был у нас в Сакартвело. Вина-дэл! Пра-клятье, какую жэну падцепил! Рука Сталина вытянулась, Кате показалось — отделилась от его зеленого, болотного френча, как зеленая змея. Он сжал ее плечо, и Катя поймала ртом воздух. Она все поняла. «Лучше бы меня эти изнасиловали, в подворотне», — ударило в виски, как водка. Сталин придвинулся к ней вслед за рукой, и Катя поняла: отодвигаться больше не надо. А что надо? Раскрыть послушные губы? Положить покорную голову Вождю на плечо? Забросить ласковые руки ему за бритую короткую, толстую шею? Катина неласковая рука, тоже отдельно от нее, нашарила сзади, на столе, укрытым красной скатертью, графин. Рука поняла: тяжелый, с водой, хорошо. Сталин поднес к ее губам тяжелые губы. Она рассмотрела все оспины у него на сером, выпитом пролетарской борьбой лице. Ее рука с графином взлетела у него над головой, и вода хлестнула на темя, в лоб, полилась за шиворот, мгновенно пропитала френч. Он отшатнулся от Кати. Стряхнул пальцами, похожими на толстых червей, воду с груди. Обтер руками лицо. Катя стояла с графином в руке, сжимала стеклянное горлышко. «Сейчас раздавлю стекло и пораню руку. Пусть». — Пра-клятье. — Проткнул ее маленькими серо-карими, чуть в зелень, глазками. Пробуравил. — Характэр. Этат грузинский характэр. Ты нас-таящая грузинка, Кето. Карт-вело. Ну харашо. Ат-дыхай. Нэ буду тибя трэвожить. Катя так и стояла с графином в руке, в этом дивном платье-трубе от Надежды Ламановой, когда Вождь закрывал за собой дверь, и на черной тонкой шерсти расплывались водяные брызги. А еще через полчаса к ней пришел Берия. Катя сидела за столом, уткнув лицо в ладони. Она не плакала. Она просто думала так, с закрытыми глазами, что с ней теперь будет. Не удивилась приходу Берии. Берия не набрасывался на нее с объятьями. Не грубил. В душу не лез. Не ухаживал за ней. Он просто стал с нею беседовать, тихо и доверительно, и она отвечала ему. Горничные бесшумно приносили яства, уставляли стол блюдами, уносили пустые тарелки. Берия ел много, весело и жадно, только за ушами трещало. Катя украдкой глянула на настенные часы: три часа ночи. Берия, смачно жуя и пошло причавкивая, говорил о том, что Вождь не спит, работает над государственными планами, ищет нелегкие пути к великому процветанию Великой Страны. Катя кивала головой, смущенно отщипывала виноградины от огромной кисти, лежащей на фаянсовом блюде размером с колесо авто. «Вы ешьте, ешьте, Катя, — гостеприимно кивнул Берия на пышную еду, разложенную по всему столу, — вы же голодны, я вижу!» Он был весел и прост в обращении, и совсем не страшен, и Катя потихоньку стала есть. «А… утром я могу уйти?» — спросила она, уже предчувствуя, что ей ответят. «Нет, Катичка, — Берия цапнул, как кот, с тарелки тонко нарезанный телячий язык и отправил в тонкогубый рот, — нет, не сможете! Вы — наша пленница!» Как это пленница, похолоделыми губами вышептала Катя. «А вот так! — крикнул Берия, встал за столом, отодвинул стул, схватил бутылку „саперави“ и плеснул в оба бокала — свой и Катин. — Я пью за вашу красоту!» Он опустился на одно колено. Восхищенно, как юнкер, смотрел на Катю. Катя тоже встала. Держала бокал за тонкую ножку. Вино светилось лиловым огнем. Она отчаянно ударила бокалом о бокал Берии и залпом выпила вино. И бросила бокал через плечо, наотмашь. Хрусталь разбился в брызги, в снеговую пыль. Он не влюбился, нет. Он только внушил себе это. Сам себе внушил. Раскуривал трубку; подходил к высокому кремлевскому окну. Где-то здесь, в недрах Кремля, в его корабельных коридорах, сидит эта проклятая, гордая грузинка. И пес ее знает, что у нее на уме? За ней не стоит никого, кто мог бы навредить ему, он все узнал. Но как горда! Это враки, что грузинки покорные как овечки, ходят в черном, низко кланяются своим мужчинам и подают им молча на стол жратву и вина. А правда — вот она: смело глядит ему в лицо, и глаз не опускает. Ему! Вождю! Да если он захочет — он нынче же велит ее расстрелять! Или нет; не расстрелять, а потерзать. На Лубянке умеют терзать, он это знает как никто. У нее же муж удрал, ему и карты в руки покогтить красавицу! Сама на шею бросится! Муж, муж… Надо сообщить в НКВД. Если до сих пор он жив — надо убрать. Разыскать и убить. И конец. А начало? Неужели ты, Сосо, настолько глуп, что хочешь все начать сначала? Неужели тебе мало твоей Наденьки? Ему пришло в голову, что его вторую супругу зовут так же, как вдову Ильича. Вот ведь и жены у вождей одинаковые имена носят. Разве можно такому Вождю менять жену? — Каней на пэрэ-праве нэ мэняют, — сказал он себе, пыхая дымом перед заметеленным окном. — Ты проста вы-эбешь ее, и всо. Па-играишься нэмнога и забудишь. Как всэх. Как всэх ас-тальных. Метель летела мимо окна, сквозь окно, сквозь бесконечную ночь. Он бодрствовал ночью. Ночь, это было его время. Что она делает ночью? Спит. Он представил себе Катю в постели, с разметавшимися по подушке черными водорослями волос, с ресницами гуще щеток, увидел даже, как кончик соска приподымает кружево сорочки, и его разобрало. Разожгло. Он крякнул, выбил трубку над пепельницей, поправил перед зеркалом френч. «Грязный, — раздраженно подумал, — и сам я весь грязный и пахну потом. Ничего. Женщины любят, когда мужчины пахнут зверем. Сегодня она будет моей. Сейчас». Невтерпеж было, и он пошел по коридорам быстро, кургузо, утино переваливаясь с кривой ноги на ногу, чуть выставляя вперед правое плечо. Ночная тишина стояла в Кремле: было тише, чем на лесном озере. Он шагал все быстрее. Неясная тревога надавила ему под ребрами. Он ощупал в кармане ключ от ее комнаты. Замок кряхтел, но не поддавался. Отомкнулся наконец. Он вошел, уже почти запыхавшись, весь покрытый липким потом плохо сдерживаемой похоти. Перед ним в полутьме моталось белое, черное, тряпичное. Мелькали руки и рукава. Блеск слезных белков, высверк зубов, сопенье и хрипы. Он ничего не понимал. — Включитэ свэт! — заревел. — Дэжурная! Включитэ свэ-э-э-эт! Он сам нашарил черный стручок выключателя. Люстра загорелась радостно и ослепительно, как в Большом театре. Катя поправляла на плече разорванную рубашку. Ее рот был приоткрыт, зубы блестели, глаза горели, как у кошки, на шее виднелись лиловые засосы и сине-красные, как почтовый сургуч, печати мужских пальцев. Исцарапанное лицо было краше прежнего. Ей очень шел гнев. Берия выпрямился, как на параде перед войском. Без пиджака, в метельно-белой рубахе, ворот расстегнут, галстук сбит. По гладко, досиня выбритой щеке Берии сползала серая жемчужина Катиного плевка. — Чи-о-о-о-орт, — сказал Сталин. — Лаврэнтий, ты ли эта? — Сосо, — сказал Берия кривым ртом, и Сталин увидел — край его рта разорван, надорван женским острым ногтем. Или укушен, разве поймешь? — Сосо, послушай… Сталин шагнул вперед. Берия выпрямился еще жестче. Они стояли друг против друга, поедали друг друга глазами. Катя молча глядела на них. Тяжело дышала. — Эта женшына мая, — тихо и внятно сказал Вождь. — Ты понял, щинок? — Я все понял, Сосо, — кровавым ртом сказал Берия. Облизнул рваную рану кончиком языка. — Будим за нэе драться? Катя увидела: по корявому, в оспинных дырках, широкому, как крышка кастрюли, лицу Сталина течет мелкий пот. Увидела: Берия смотрит ему в глаза. — Будем. Они стояли так, глаза в глаза. Время ускользнуло. Осталась одна тьма. Берия не выдержал. Опустил глаза. Рванул с шеи галстук. Сдернул, как собачий ошейник. Бросил на паркет. Вышел. Сухо хлопнул выстрел двери. Сталин властно подошел к Кате и обнял ее за шею. Прислонил потное лицо к ее голому плечу. Она ударила его по руке. Он схватил ее за запястье. — Вы можете убить меня! — крикнула Катя, и по спине Сталина, меж широких сутулых лопаток, от этого крика потек холодный пот. — Но вы не возьмете меня никогда! Ни вы! Ни он! — Я вазьму тибя. Сэйчас, — прохрипел он и повалил ее на пол, так кабан валит свинью, подмял под себя. Он был с ней долго. Ему разум застлало. Кремлевская ночь глядела в ледяное окно кровавыми звездами. Метель тихо выла над крышей, как над крышкой гроба. Пока ты жив, ты должен брать от жизни все самое дороге, подумал он в который раз. Наслажденья; вино; песни; казнь врагов; застолья; победные войны; и женщин, женщин, да, их, всегда. Женщина, которую он взял, не глядя на ее отчаянное сопротивленье, сейчас лежала под ним на паркете, как труп. Да, он насиловал труп, это он хорошо понимал. У трупа были открыты глаза, и труп остекленело глядел в потолок. Стояла тьма, люстра тихо звенела хрусталями. Сквозняк. Фортка открылась. Ветер. Он встал с пола, застегнул ширинку, затянул ремень, заправил брючины в сапоги. Взял женщину на руки, понес к кровати. Уложил. Она не говорила ничего. Он, не раздеваясь, тяжело вздохнув, лег рядом с ней. Катя лежала как мертвая. Она и была мертвая. Чтобы оживить ее, он положил руку ей на грудь. Она закусила губу, и кровь из прокушенной губы темным вареньем поползла по подбородку. — За-ви мэня Сасо, — сказал Сталин. Губы живого трупа разлепились, и раздался мертвый, железный голос: — Зовите меня на «вы». Вы мне никто. И я вам никто. — Што? Как ты смеишь… Время текло между них и вокруг них, обтекало их, как мертвый остров. — Ты… вы… любите каво-нибуть?.. — Я люблю своего мужа. Они оба опять молчали. — Гдэ он? Скажи! Катя повернула на подушке голову со вспухшими от поцелуев, укусов и слез к тому, кто показал ей, что такое зверь и кто такой Бог. — Очень далеко. Вы не убьете его. Вы не найдете его! Сталин хотел заорать: да мои люди найдут кого угодно, где угодно на всей земле, ибо земля маленькая, как твоя большая грудь, грузинская сучка, и она — моя, земля, как и ты, как все женщины и все мужчины на земле! — а вместо этого тихо прошептал: — Люби мэня, детка… и у тибя будит всо!.. всо… што захочишь… — У меня никогда не будет ничего. И мне ничего не надо. Два синих глаза из синего льда. Синий отсвет мертвых зубов. Синяя метель за кремлевским окном. Синее вино в ледяном бокале. Ледяной лоб. Ледяная рука. Ледяная грудь. И такой горячий, сладкий, как дыня, живот. Разве женщина — это лишь матка? Разве любовь — это совокупленье? Он вдруг понял: он может перетрясти в своей жизни, как сто груш, еще сто женщин, а может, и тысячу, а может, и десятки тысяч, он может все перепробовать, весь виноград и все персики, всю чистоту и все извращенья, но он никогда не узнает, что такое любовь, не ляжет она ему на язык, не раскусит он ее, не разгрызет, не проглотит, не высрет. Любовь — это то, что нельзя переварить и отрыгнуть; что выскользнет из любой его тюрьмы, удерет из-под любого ареста; ляжет под любую пургу, под свист любых пуль, в снеговой саван Печоры, Кеми, Енисея, Воркуты, а не захлестнет его шею единственным, жарким кольцом возлюбленных рук. Он не вберет губами ее сладкий сок. Он не выпьет ее вина. Он никогда не узнает, кто такой Бог; ибо он зверь, и знает лишь зверей вокруг. И голодным, страшным светом горят в кремлевской ночи его маленькие, кабаньи, одинокие глаза. Сталин соскользнул, упал с кровати. Прежде чем понять, что он делает, он уж стоял перед кроватью, где лежала бездвижная Катя, на коленях. Катя мертво смотрела в лепной потолок, а Сталин стоял на коленях и плакал. Он отпустил Катю. Она вернулась к себе в коммуналку на Котельнической набережной. Соседи ее не искали; мало ли кто пропадал сейчас без вести? Страшное время, да, невозможное время, — шептали оробелые губы, выстреливали вбок, трусливо, глаза. Катя вошла к себе в комнатку, дверь была открыта, она никогда не запирала ее. Стащила с плеч каракульчевую шубу. Шуба упала на пол, и Катя с наслаждением наступила на нее грязным сапожком. Стянула сапожки; они полетели в угол — один, другой. Сорвала с себя Ламановское платье. Рванула нитку ожерелья, она лопнула, катышки жемчуга посыпались на пол с веселым детским звоном. Она не успокоилась до тех пор, пока не сорвала с себя все кремлевское, чужое, липкое, позорное. Ей казалось: одежда будет знать, помнить, что с нею сотворили. В коридоре зазвонил телефон, будто зазвенел старинный, под лошадиной дугой, валдайский колоколец. «Екатерину Петровну? — раздался голос соседки. — Щас! Катя! Тебя!» Катя едва успела влезть в халат и выбежать в коридор, чуть не споткнулась о кованый сундук. — Алло, — крикнула она в черную и тяжелую, как гантель, трубку. — Алло! Слушаю вас! В туманном снеговом далеке хрипело, трещало, вспыхивало, гасло людское, смертное. Дальний призрачный голос кричал, как шептал: — Вам подарок! Вам просили передать! Приходите сегодня! Вечером! Ресторан «Парадиз»! Около Казанского вокзала!.. — Что за подарок?! — крикнула Катя в трубку, и соседка шарахнулась: она подслушивала, горбясь за сундуком. — Я не принимаю подарков! — От Георгия!.. Она чуть не выронила трубку. Так, с трубкой во влажной, ослабелой руке, села на сундук. — Гоги, — прошептала бессильно. Закричала в трубку: — Приду! Когда она вошла на кухню и в лицо ей пахнул нищий, машинный запах керосина, и запах перегнившего мусора из поганых ведер, и запах пригорелых котлет на соседских сковородках, и запах крысиного мора, и запах боли и слез, соседка, запахивая на груди атласный стеганый халатик, подкатилась ей под ноги и, нюхая воздух вокруг нее, будто вынюхать хотела всю подноготную ее отсутствия, сморщилась от зависти и любопытства: — Катик, золотенький мой! Где ж ты купила такую очаровательную шубку? И на какие же, с позволенья сказать, шиши? Каракуль, самая мода! И к тебе так идет, та-а-а-ак!.. — Ко мне бежит, — грубо сказала Катя и вышла из кухни. Привокзальный ресторан «Парадиз» держал грузин, это был еще дореволюционный ресторанчик, и они с Гоги любили сюда приходить, когда наезжали в Москву. Сидели вечерами напролет, заказывали шашлык, чахохбили, хинкали, сациви из гуся, пальчики оближешь, хачапури, а то и хаши, иногда и яблочную чачу, а чаще всего — Катино любимое «саперави», о, Гмерто, как же любила она «саперави»! Его густая, почти черная синь напоминала ей море. «Гляди, вино цветом как твои глаза», — смеялся Георгий. Князь Георгий, раньше его звали так. После революции он враз перестал быть князем. Его чудом не расстреляли. Его чудом не замучили. Он успел. Он успел уйти. Он хотел с собою взять Катю. Он успел, а Катя — не успела. Они жили тогда в Питере. Они должны были перейти границу по льду Финского залива. Прийти по льду в Гельсингфорс. У Кати начались роды, еще не успели они отойти от петроградского берега и одной мили. Она лежала, раскинув ноги, на льду, под ярким зимним солнцем, и дико, как зверица, орала. Она орала от боли, а потом кричала мужу: «Беги! Беги-и-и-и! Ты нас потом спасешь! Беги-и-и-и!» Проводник, угрюмый рослый финн, то и дело вынимал из кармана дубленой шубы бутылку с водкой, отхлебывал водку, как воду. Георгий вырвал у него бутылку, сделал глоток, бросил пустую бутылку на лед. «Катя! Я вернусь! Катя!» Он уходил и все оглядывался, шел по льду и оглядывался. А Катя лежала на льду, расстегнув шубку и задрав до груди пышные теплые юбки, глаза ее круглились от ужаса и боли, и над ней наклонялась женщина, их с Гоги служанка, русская, Глафира Шергина, из Тосно. Глафира и приняла Катиного мальчика на руки. Младенец умер сразу, как родился. Он был весь обмотан пуповиной и был весь синий. Катя отлежалась, послед вышел, она встала, опираясь на Глафирину руку, подплывая кровью, и они доковыляли по льду до питерского берега. Глафира похоронила мальчика в сугробе. Руками выкопала ямку, положила туда красное тельце и присыпала снегом. Катя не плакала. Все слезы вылились, пока она рожала. Деньги были при ней, в сумочке, что судорожно прижимала к животу Глафира. Они не стали возвращаться в квартиру. Это было опасно. Поехали на Московский вокзал, взяли два билета до Москвы. Какое там купе! Они еле втиснулись в товарный вагон, под крики и тычки, под рыданья и матюги. А потом была голодная Москва. А потом погибла Глафира — ее на рынке пырнули ножом в бок, за сетку картошки и банку тушенки. А потом Катя стала давать уроки и этим кормилась. Она вошла в зал «Парадиза» и огляделась. В полутьме мерцали на столах редкие свечи. Люстры не горели: Важа экономил электричество, она знала. Иногда, в эти годы, она одна приходила сюда. Сидела за столиком и вспоминала. Важа посылал к ней халдея с подносом яств, сам приходил, грузно садился визави. Они молчали. Два грузина. Что им было говорить? Жаловаться? Восторгаться? Плакать? Они восторгались тем, что живы, хотя слаще было умереть. Они плакали без слез о былом. Катя бесшумно села за столик и осмотрелась опять. Немного народу; на нее не глядят. Она решила не любопытничать: если ее знают, к ней подойдут. Она разглаживала тонкими пальцами вьюжно-белую салфетку. Официант подошел, наклонился учтиво. «Саперави», — сказала Катя очень тихо. И добавила еще тише: — «Запиши на мой счет». За ее спиной раздались вкрадчивые шаги. Сутулый человечек в шляпе пирожком сел за ее столик. Деликатно сказал: «Не помешаю?» Катя прощупала глазами серенькое, мышье, без возраста, личико. Обе руки мужчины лежали на скатерти — с такими же тонкими, нервными, как у нее, пальцами. «Я музыкант, — сказал он одними губами. — Я пианист. Я выездной. Я вернулся с гастролей. Из Парижа. Я вернулся, потому что тут у меня мать, жена и дочь. А так я бы остался. Вы Екатерина Сулханова?» Катя из страха не наклонила голову, глазами сказала: да. Пианист сказал так же, без голоса: «У меня для вас письмо и подарок. От вашего мужа. От князя Георгия. Он в Париже. Бедствует. Держится. Он был на моем концерте. Он очень помог мне с покровителями. У меня есть каналы. Может, мне удастся уехать с семьей. Вам тоже удастся. Не отчаивайтесь. Здесь жить невозможно. Здесь все мы умрем». Катя молчала. Мышиный человечек, щелкунчик, глубоко и прерывисто вздохнул, сунул пальцы в рукав. Катя безотчетно положила руки на стол. Как он. Его рука незаметно, плавно, будто он ноктюрн Шопена играл, сунула ей в рукав сложенный вчетверо лист бумаги и маленький сверток. Катя затолкала все поглубже в рукав. Халдей вырос из-под земли, вертел в руках синюю бутылку, обтянутую сеткой. «Разрешите, мадам?.. Разрешите, товарищ?..» Разлил вино. «Товарищ Важа заказывает лучшее в мире „саперави“! На перекладных везут из Тифлиса!..» Свечи меркли, и мерк весь мир вокруг нее. Она еле добежала до дому. По лестнице поднималась, как в горячке. Сердце билось, как у мыши, пойманной жирным котом. Отодвинула, как вещь, открывшую ей дверь соседку. Не снимая легкого осеннего плащика, дрожа от холода и боли, села на край обитого чертовой кожей стула. Сталинская шуба висела на вешалке. Она избегала на нее смотреть. Сунула руку в рукав; вытащила листок и сверток. Попыталась развернуть сразу и сверток, и письмо. Все упало на пол. Смеясь и плача, она подняла с полу сначала письмо. «…я всегда буду любить тебя. Я любил тебя до твоего рождения и буду любить даже после… когда ты состаришься, моя родная девочка, я буду возить тебя в колясочке…» Листок трясся в ее руках. Слезы капали на тонкую парижскую бумагу. Она исцеловала письмо и вконец перемазала его слезами. Наклонилась. Возле ноги, возле ее каблука лежал убитым котенком сверток. Она подняла его. Развязала атласную ленту, развернула промасленную кальку. На ее колени выскользнула, как живая, сплетенная из плотной черной нитки изящная сеточка для волос. Сеточка вся, сплошь, была расшита жемчугом: мелкие перлы, голубые лучи, розовый свет, золотые зерна. Катя надела сеточку на голову и, теряя сознанье, заправила под нее все пряди с висков и тяжелый пучок на затылке. — Спасибо, Гоги, — прошептала она, ловя слезы губами. — Я в Париже. Я с тобой. Я с тобою всегда. Она встала со стула, качаясь, подошла и сдернула шубу из каракульчи с вешалки. Перекинула через локоть. Стуча каблучками, пошла по коридору на чадную кухню. Крикнула в дверях: — Лидия Евграфовна! Дарю! Бросила шубу. Соседка поймала. Примус пыхал керосином. Похлебка убегала. Соседка озверело прошептала: — Ух ты, мать твою, Матерь же Божья… Свистел, как паровоз, чайник. В дальней комнате пел в клетке ручной щегол. Пахло кофием и пельменями. Пахло духами «Коти» и дымом сигарет «Ира». Пахло птичьим пометом и поломойным ведром. Пахло жизнью. МАТРЕШКА ПЯТАЯ. ВИНОГРАД В гостиничном номере у князя Георгия Сулхан-Гирея всегда стояли в вазах свежие цветы. Он обожал цветы, дня не мог прожить без их запаха. В Тифлисе у него, вокруг белокаменного дворца, был разбит сад такой божественной красоты, что на сад князя Георгия знатоки приезжали дивиться аж из самой Европы и даже из Америки. Князь прибыл в Ливадию недавно, два дня назад, но успел уже повидаться с Царской Семьей, поиграть в серсо с Великими Княжнами, покататься с Цесаревичем на ослике, послушать, как Императрица играет на рояле бесподобного Бетховена, «Mondschein-sonate» cis-moll, и серьезно побеседовать с Его Величеством о виноделии и виноградарстве в Грузии. Царь был настоящий ценитель вин, особенно французских, армянских и грузинских; он мог бы составить конкуренцию любому хорошо обученному сомелье, он дегустировал вина вполне профессионально, и, Сулхан-Гирей знал это, у него в Зимнем дворце находилась огромная коллекция вин, и Царь гордился своей сокровищницей. Бывало, что из коллекции извлекалась особо чтимая бутыль; Царь не жалел бутылки, что стоила на аукционах тысячи рублей, когда любимый друг Гоги приезжал. Князь Георгий сам был владельцем знаменитых виноградников близ Тифлиса. Он любил виноград не менее цветов. Он знал, как ухаживать за лозой, как дать ей тепло и правильно перезимовать, как ее подвязать, чтобы завязь весною, как змейка, грелась на солнышке; он сам собирал урожай, ходя в фартуке меж отягощенных гроздьями лоз, нежно срезая их острейшим ножом и бережно укладывая в корзину; он сам, с друзьями, давил ногами, как в древности, вино, и сам сливал сладкую влагу в огромный кувшин, квеври, и сам закапывал его в землю: выдерживайся, нектар богов, я сам тебя в свой срок изопью, под веселые, на девять голосов, песни! Он любил свою родину, но он любил и Россию. Он любил Крым, с его сизо-синим ветреным морем, с его запахом сухих йодистых водорослей, шуршащими под ногами белыми монетами жаркой гальки, с белоколонными дворцами в темно-изумрудной зелени магнолий и с татарскими саклями среди высоченных, в рост человека, цветов и трав яйлы. Он любил шумную, вместе рыночную и церковную Москву, похожую на большой, щедро разломленный мятный пряник. Любил ярмарочный оголтелый Нижний, Волгу, на поверхности которой пароходы стояли белыми дымковскими игрушками на гжельском синем подносе, запах чехони на баржах, плоты, костры по берегам, взрезанных и выпотрошенных осетров в громогласных, чуть не бандитских ресторациях, и сырые, масленые гроздья черной сверкающей икры на блюде, наспех посоленной усмешливым половым. Любил чопорный, ледяно-прозрачный, будто восковой, царственный Петербург, его симфонические концерты в Капелле, его премьеры в Мариинке, его смешных уток на черных сколах льда в Фонтанке и Мойке. Он бывал и в Сибири, одним из первых проехал по Транссибирской, новенькой магистрали, и видел мощь и размах земель, и нищету вездесущих нищих, и сытость богатых крестьянских хозяйств. Он чуял, что в воздухе пахнет не только вином на Рождество и куличами в Пасху, но и черным, гаревым, страшным, — но, как многие в России, отмахивался от своего безошибочного чутья, как от назойливой, сонной осенней мухи. В Ливадию он приехал, да, к Царю, потолковать о крестьянских реформах, после убийства Петра Аркадьевича это было слишком насущно. Бедный Столыпин. Они все-таки уничтожили его. Кто-то, выше и сильнее его, говорил внутри: и тебя уничтожат, и Семью, и всех, — но он сам перед собою делал вид, что не слышит, глухой. Август в Крыму стоял мягкий, нежаркий, как октябрь, хоть до бархатного сезона было еще палкой не добросить. И море уже было странно прохладное, и страшно было ступить ноге в густо-зеленую, аквамариновую воду, по-кошачьи лижущую мелкую цветную гальку. Князь Георгий оделся в льняную белую рубаху и белый шевиотовый костюм — с моря дул ветерок, — сначала отложил трость, потом снова взял, играя. Поддельный алмаз сверкал, как украшенье на Рождественской елке, в африканском эбеновом дереве трости. Князь был щеголь и знал это. И доволен был собою. Не так давно он расстался с женой, бесплодной и вздорной француженкой, увязавшейся за ним из Парижа в Россию. Полин была старше князя на десять лет, и это, конечно, был мезальянс. Слава Богу, Церковь дала разрешенье на развод. Царь мягко заметил при встрече: «Теперь, князь Георгий, подумайте о том, чтобы хорошо жениться. Да, да, хорошо. Хотите, я вас сосватаю?» Спасибо, Ваше Величество, склонил голову князь Георгий, я сам как-нибудь разберусь. Ветерок с моря налетал и ерошил волосы, князь неторопливо, поигрывая тростью с крупным стразом, шел по набережной, а навстречу ему, еще далеко, еще в дымном мареве моря и легкой прохлады, шла девушка. Белое платье просвечивало солнце, и князь на миг увидел под кружевной юбкой и под всеми исподними юбками ее ноги — длинные ноги газели, бегуньи. Он не видел ее лица — она шла еще далеко. Бриз развевал ее небрежно заплетенную черную косу. Широкополая, в гроздьях снежных кружев, шляпка бросала тень на щеку, на шею. Рука в белой перчатке сжимала ручку кружевного зонтика. Девушка шла и шла, приближалась, и у князя Георгия защемило сердце. Он остановился и положил руку на лацкан пиджака. Девушка шагала по набережной легко, будто была невесомой. Он уже видел ее лицо. Ее улыбку. Она поравнялась с князем, хотела спокойно пройти мимо — и не прошла. Ресницы вскинулись. Глаза, цвета моря в грозу, наткнулись на его глаза. Она встала. Опустила кружевной зонтик. Свернула его с легким шорохом. Они глядели друг на друга и молчали. Первым заговорил князь Георгий. — Князь Георгий Сулхан-Гирей, — сказал и приподнял белую шляпу. — Окажите мне честь… Она не стала слушать. Пожала плечами. Снова раскрыла зонтик. Ее лицо в тени зонта излучало золотую смуглоту и виноградный румянец, брови сердито подрагивали, на верхней губе поблескивали алмазинки пота. — Я не знакомлюсь на улице, — насмешливо донеслось из-за зонта. Он оглянулся и так стоял, долго провожал ее глазами. Он видел только кружевной зонт, белым сугробом заслонявший от него ее черноволосую головку в шляпе, ее изгибистую шею, ее покатые, как у дам на старинных миниатюрах, плечи. В тот же день он узнал, где она квартирует. Она жила в той же ливадийской гостинице, что и он; только он на втором этаже, а она на третьем. Ее звали Кетеван Меладзе. Кетеван сидела перед открытой балконной дверью в кресле-качалке и листала свежую «Ниву», как в дверь номера осторожно постучали. «Войдите!» — рассеянно-радостно бросила она, не прекращая листать журнал. Она думала: смотритель этажа, пришел спросить о вечерних заказах, чай-кофе в номер, но через порог осторожно шагнули и молчали, и она вскинула лицо от журнала и чуть не закричала от изумленья: в номер вошли цветы! Не человек! За немыслимым, в рост малого ребенка, букетом из алых, белых, желтых и черных роз, умопомрачительно пахнущих магнолий и, Боже мой, водяных лилий, крупных, с дивными прозрачными опаловыми лепестками, сказочных нимфей, не видно было дароносителя. Белые брюки высовывались из-под букета. Кетеван прыснула в ладошку и бросила журнал на пол. — Добрый вечер, — шаловливо сказала она, обходя гору букета, находя взглядом лицо мужчины, — как вы сюда все это донесли? Князь, еле удерживая пук цветов в руках, смотрел ей в лицо и думал: Боже, какой она еще ребенок. — Прекрасно донес! — бодро воскликнул князь Георгий. — У вас есть в номере ваза? Нет? Прикажите, я мигом. — Значит, вы меня нашли, — задумчиво протянула Кетеван. — Вот вы какой! Я позову горничную. Она принесет вазу. Да не одну! Она смеялась и прижимала ладоши к смуглым щекам. — А я думал, вы меня прогоните, — смущенно выдавил князь. — Благодарю, что не прогнали. Вы лучше всех этих цветов и всех цветов мира, вместе взятых. — Я тоже про вас кое-что узнала, — тихо и внезапно печально сказала Кетеван. — Вы друг Царя. Вы… — Вы сами как царевна, — сказал князь Георгий, положил букет на стол, встал на одно колено перед Кетеван и поцеловал ей кончики пальцев. Потом встал, бледный как нимфея, и поглядел Кетеван в глаза. Взять за плечи. О, нет, это грубо. Взять руки в руки. Да, вот так. Глаза вплывают в глаза, глаза текут, как синий мед, по глазам и устам, по сердцу текут. И что будет впереди? А никто не знает, что будет впереди. Вот это твоя жена, Гоги, твоя сужденная Богом жена. Вы одной крови; да не это важно. Ты уже ее любишь. И наплевать, что она не любит тебя. Полюбит. Ты все для этого сделаешь. Все. Кетеван вырвала руки, тоже побледнела, шагнула к двери, высунулась в нее и закричала, и голос далеко разнесся по пустынному коридору: — Горничная! Прошу! Вазу для цветов в двадцатый номер! Князь покупал Кетеван в ялтинских ювелирных лавках брильянтовые колье, перстеньки с алмазами и сапфирами, синими, как ее глаза, жемчужные ожерелья. Он заказывал в ее номер пирожные и торты из лучших кондитерских Ливадии и Ялты. Он посылал ей горький, изысканный шоколад «Эйнем». Он заваливал ее номер букетами, и один был краше другого, и в номере было уже не продохнуть от ароматов роз, гиацинтов, гладиолусов. Подарки, брильянты, угощенья — все было бессильно. Она все принимала, не выбрасывала за окно, но в ее глазах он читал безошибочно: это все напрасно. Однажды он пришел к ней с корзиной, из корзины выглядывали горлышки бутылок: коньяк, шампанское, ликер, малахитово поблескивал бок громадного арбуза, и воскликнул: «Кетеван, дорогая! Мы сейчас с вами будем делать крюшон!» Она сморщила носик и дерзко выдохнула: это вы сами тут будете делать крюшон и будете его пить, а я — бегу купаться! Он настиг ее уже на морском берегу. Она стояла на гальке босиком, в полосатом купальном костюме, и он умилился ее купальными полосатыми, как шкура зебры, штанишками до колен, и снова чуть не потерял голову от ее ног, груди, морских смеющихся глаз. Кетеван, крикнул он, море холодное, вы простудитесь, я с вами! Она уже входила в воду. Он раздевался, как по отбою в кадетском корпусе. Поежился, входя в море. Дул ветер, и волны вздымались крупные, суровые, белопенные. Кетеван плыла размашисто и широко, и князь, стремясь не отстать, саженками рванулся вслед за ней и захлебнулся выплеском остро-соленой воды. Подплыл к ней. Крикнул: глядите! Ныряю! И ушел под воду. Кетеван сначала смеялась, потом взволнованно стала кричать: князь! Князь! Где вы! Не шутите так со мной! Он выплыл, отфыркиваясь, как морж. В два гребка она подплыла к нему. Слишком близко. Он поцеловал ее в море. Его будто током ударило. От макушки до пят. Он понял: ударило и ее. Они молча плыли к берегу. Обоих колыхали сильные, синие волны. Они вышли на берег, Кетеван охала, наступая на острую гальку. Отвернитесь, холодно бросила князю, я переоденусь. На пляже не было ни души. Князь смотрел на зелено-пенную безумную воду и молился: Гмерто, дай мне ее, дай мне эту девочку, я больше ни о чем Тебя не буду просить, Гмерто чемо. Он перестал встречаться с Царем и Семьей. Царь понял: с Гоги что-то происходит. Он прислал ему в гостиницу записку: «Не тревожьтесь, мой друг, ваша жизнь меняется, я понял; Аликс и я — мы оба молимся за вас». Наверняка нас выследили и Царю донесли, подумал князь Георгий, не без этого, в Ливадии у стен глаза и уши. Ну и что? Жизнь его была прозрачна, проглядывалась насквозь, как спелая виноградина. Настал этот день. Он явился к ней в номер. Кетеван сидела на кровати, куталась в белую козью шаль. Ее смоляные косы вились по плечам. Князь Георгий понял: сейчас или никогда. Он встал перед ней во фрунт, как на плацу, и еле выговорил: я люблю вас, Кето, будьте моею женой. Она повернула голову. Ее веки и губы вспухли от слез. Уйдите, сказала она шепотом, прошу вас, князь, уйдите. Ее руки дрожали, стягивая концы шали на груди. Князь не смел броситься к ней. Поцеловать ее. Он сдвинул каблуки, повернулся и вышел в дверь, молясь, чтобы не потерять рассудок. Ночью он понял: да, вот так сходят с ума. Один, как тать в нощи, крадучись, по коридору, по красной ковровой дорожке, начищенной заботливыми горничными, он пошел к ней. Он загадал: он просто толкнет дверь! Если дверь закрыта — ну, тогда ладно. Он вернется к себе. А если открыта? Он подошел. Он положил руку на медную львиную голову ручки. Медь ожгла дрожащие пальцы. Он отдернул руку. Не надо пытать судьбу. Это против Бога. А если Бог хочет?! Если Он хочет, чтобы мы были вместе?! Он положил руку на медную ручку еще раз. И опять отдернул, как от ожога. И снова положил. И дверь подалась. Князь вошел, себя не помня. Кетеван сидела на кровати в длинной, в пол, белой сорочке. Она показалась ему святой. Вокруг черных волос стояло слабое сиянье. Он подошел к ней, хотел упасть на колени, а руки сами просунулись ей подмышки, и он поднял ее, удивительно легкую, и ее губы оказались вровень с его дергающимся, жаждущим ртом. Он поцеловал ее, и она ответила ему. А потом оттолкнула. «Ты моя жена, — сказал он глухо, — ты же понимаешь, ты моя. А я твой. Нельзя противиться Богу. Я долго ждал тебя. Ты суждена мне». Он пригнул ее плечи к постели, они легли рядом, он гладил ее шею, ее грудь под сорочкой, тихо смеялся от радости и шептал — то ли ей, то ли себе: «Не спеши. Не спеши. Никогда не спеши». Она заплакала. Он осторожно стянул с нее сорочку через голову. Она сначала не противилась, сама обняла его; потом вдруг начала с ним яростно, как тигрица, бороться. Гмерто, она же девочка, Гмерто, она же боится! «Я буду с тобой осторожен и нежен, не бойся, дитя мое, жена моя», — шептал он ей в ракушку ушка, прикусывал виноградину мочки. И соски ее были — виноградины. И груди — грозди. И виноградина пупка ее плыла и таяла под пальцами. И виноградину желанья ее внизу живота ее нашел жадный горячий язык его; и гладил, и ласкал, и молился. И омылась казенная крахмальная простыня виноградной кровью; и та крупная, священная виноградина внутри ее разъятой перед его острым ножом жизни ответила ему на удар святого, намоленного лезвия. Сбор урожая начался. И всю ночь собирали они святой виноград; и ласкали его, и давили его, и пили сок его, и взахлеб ели его, глотали, и не могли насытиться, и плакали от счастья, и молились ему, винограду солнечному, живому, святому! И кровавые печати земного вина становились меж ладоней и бедер вином небесным. И лишь под утро, обложенные кругом нагих дымящихся тел горами собранных за ночь гроздьев, сладко и крепко уснули они, не ведая, что наступит утро. И было утро. Солнце золотым «тибаани» заливало номер. На столе стояло огромное, как колесо Царской кареты, блюдо с разрезанным пополам арбузом. Пахло коньяком и шоколадным ликером. В мякоти арбуза, залитого ароматными напитками, торчала витая золоченая ложка. Кетеван потянулась в постели и открыла глаза. Она лежала среди сбитых и скомканных простыней, нагая, смуглая, розовая, счастливая, такая беспощадно красивая, что у князя Георгия сердце стало маленьким мальчиком за черной тюремной решеткой; мальчиком, которого сейчас поведут на расстрел. Он, в расстегнутой белой рубахе, подошел к постели. Держал руки за спиной. — Кето, — сказал тихо и нежно, — крюшон готов. Кетеван шевельнула головой на подушке. Чуть подалась назад. Закрыла телом красные винные сладкие пятна на измятой простыне. Золотой крестик на тонкой золотой цепочке тускло мерцал над ключицей. — Гоги, — шепнула она. — Гоги, это все мне не снится? — Вставай, жена моя, жизнь моя, — сказал князь Георгий, и голос его перехватило счастливым рыданьем, — это не сон, это жизнь наша. Я люблю тебя. Я люблю тебя навсегда. Что бы ни было с нами. Он вынул руки из-за спины и положил Кетеван на голую грудь свежую, влажную лилию, и Кетеван взяла ее в руки и поцеловала. ЛЮБОВНИЦА МОНГОЛЬСКОГО ВОИНА — Усердия мне не занимать. Усердия мне не занимать. Еще раз повторите, две тысячи пятисотый и последний: усердия в молитве мне не занимать. Одинаково, яйцевидно обритые мальчики в атласных оранжевых накидках, сидящие на корточках в ряд вокруг лысого и очкастого старика-учителя, сложили руки лодочкой и послушно наклонили головы. Учитель прокашлялся и поглядел поверх их бритых головенок в грязное большое окно. Глаза сощурились сильно, до паутинной щели. Что-то учитель рассматривал далеко, тщился. Даже слеза скатилась от напряжения по коричневой скуле. А уголок рта дернулся. И головы учеников, как по команде, повернулись туда, куда так тяжело вглядывался наставник. Он молчал. Молчали ученики. Потом он протер пальцем стекло очков и сказал: — Эх, эх, — и шумно выдохнул воздух. — Эх. — Опять помолчал. — Она. Опять она. Когда ей надоест?.. Неяркий голос учителя перешел в чуть слышное бормотание и затих. Ученики, не шевелясь, лишь послушно повернув головы, впивались глазами в пыльное высокое окно. Господи великий, помоги рассмотреть. Серый сырой плащ ветра трепался на перевитом шпагате белесых туч, до краев напитанных ледяной, тоскливой влагой. Куда ни глянь — всюду расстилалось море. Море бухало в берег и мол рядом со школой, шкурой серого барса заворачивалось к горизонту. От холода и серого ветра хотелось завыть, заскулить тоненько. По оконному стеклу стремительно полетели косые мазки брызг. Ветер мешался с дождем, как мышиный гоголь-моголь. Твердь сочеталась с водой первобытным, звериным объятием. Небо, дождь, море, серые мокрые камни, похожие на убитых черепах, на выкопанные из земли кости. Мол каменным выщербленным пальцем указывал на край земли, за край земли. — Великий Владыка, — прошептал учитель и выдернул из лысины невидимый волосок, — помоги ей жить на свете. Мол далеко вдавался в море. Край его терялся в месиве волн, соли и ветра. На самом конце каменного пальца стояла фигура. Женщина? Она куталась в серый длинный плащ. Капюшон промок и облеплял ее голову, и издали она походила на вывороченный ветром из земли грязный корень большого кедра. За стеклами класса стояла тишина. Ветер, должно быть, плакал очень громко. Женщину в сером плаще заливали с затылка до пят брызги, захлестывали волны. Если накатится большая волна, она может ее смыть, — так дружно подумали все онемевшие от почтительности и неведения ученики, но промолчали. Пока шел урок, она стояла. Пока твердилась благодарственная молитва, она стояла. Трижды прозвенел тонкий колокольчик, ударил тяжелый гонг, возвещающий окончание занятий — она стояла. Оранжевые пчелки слетели с парт и скучились у окна, гудя, шушукаясь, хихикая. Она стояла. Ветер бил направо и налево, пахтая молоко жгуче-ледяных волн. Ее было так жалко, мокрую, одинокую. И смелый — спросил: — Во имя Владыки Твердынь, учитель, кто это? Брови лысого старичка сошлись к переносице; нежно улыбнувшись, он вынул из глубокого кармана табакерку, понюхал ее, не открывая, щелкнул ногтем по черненой серебряной крышечке. — Дети! — возгласил он. — Малы вы, дети, для того, чтобы все это узнать. Но так и быть. Немного вы сможете узнать от меня, грешного малого. Однажды она резала серпом траву и убила чужого ребенка, девочку, спрятавшуюся в траве. Ее судили, потом посадили в тюрьму. О ней даже говорил суровый голос из черного репродуктора на столбе. На несколько лет она исчезла в недрах тюрьмы. Опять увидели ее на свободе. Она жаловалась, что ее сажали в мешок, завязывали мешок сверху и заставляли прыгать, долго, долго, пока у нее не возгорались от боли внутренности. Хохотала, глядела часами на небо, подражала пению птиц. И однажды всем раскричалась о том, что она — возлюбленная монгольского воина из царского рода, что он бросил ее ради великой пустынной войны, но обязательно приплывет за ней по морю на плоскодонной китайской ладье. Все весело смеялись. Городские власти хотели уложить ее в нервную больницу. Но, когда приехали на машине санитары, ее обнаружили стоящей на самой оконечности мола, вот как раз здесь, а в тот день поднялся сильный шторм на море. Мол был весь под волнами, как в водяной могиле. Санитары побоялись расстаться с жизнью: очень нам надо гибнуть из-за придурочной! — сказали они и уехали обратно в больницу. Как ее не смыло тогда в море, я удивляюсь. С тех пор она стоит здесь каждый день. Иной раз я думаю: у нее от сырости заболят легкие, она будет чахнуть и угаснет. Но нет, крепкая, видно, она. Вот так и ждет своего монгольского воина из царского рода. Говорит: он носил на голове тяжелый царский убор с рогами в виде полумесяца. И стрелял без промаха. Иногда лепечет о том, как сильно он ее любил. Но этого вам знать уже нельзя. Я и так вам много сказал. Доброта моя к вам безгранична. А теперь — отдых!.. Воздух… — Учитель, там холодно… Учитель, там эх как холодно!.. — заверещали на разные лады резкие детские голоса. — Холод — радость подвижника, — промолвил старик. — Или вы не помните: научились ли вы радоваться препятствиям? Дети, пересмеиваясь, тыкая друг друга в бок пальцами и кулаками, подбежали к шкафу, где хранилась их теплая одежда и плащи-дождевики. Скорей, скорей, зима у дверей! Старик любовно смотрел на них. Аккуратно бритый мальчик с лучезарными глазами подошел близко к учителю и закинул голову, желая спросить. — Почтенный! Зачем вы все это нам рассказали? — строго и любопытно проговорил ученик. — Затем, чтобы вы знали, что в мире есть добро, преступление и мечта, — отвечал учитель. — А вдруг он действительно приедет? — продолжал допытываться дотошный мальчишка. — Вдруг?.. — Вдруг… — Старик помолчал, опять полез было за табакеркой, но понял, что от вопроса не отвертишься. — Ты знаешь, есть одна-единственная возможность из целой тьмы возможностей, что он действительно приедет. Поэтому я снимаю шляпу перед ее ожиданием. Мальчик ощутил на своем костистом плече горячую руку учителя, вздрогнул, и так, застыв в благоговении, молча постояли они. Господи, дай Ты мне сил еще пожить на этом свете. Холодно сегодня. Пена морская, как серые махаоны. Они садятся мне на плечи, на шею, на волосы, бьют крыльями в лицо. Утром ходила к молочнице, так она все монеты, что я за молоко отдала, на зуб попробовала. И меня же изругала. Говорит: ты откуда фальшивые деньги берешь? И то правда, откуда я деньги-то беру?.. То кофточку с себя продам, то перстенечек. То с чужим ребенком посижу. Не все родители меня пускают. Кто и швырнет: иди вон, собака, ты ребенка серпом порезала, нам такую няньку не надо. А флаг над сельсоветом треплется, треплется, как кусочек крови — ранка сочится в тучах. Красиво. Молочница кричит: я трудяга, я коров дою, творог откидываю, масло бью и все такое, а ты? Хоть бы в рыбсовхоз подалась, рыбу обрабатывать, да ручки свои, видать, не хочешь испортить. Да и запах там, рыбий-то, носик скуксится. Иных с непривычки наизнанку выворачивает. Ишь, белая косточка!.. — это я, значит, косточка белая… И то верно: какие у меня косточки?.. какая кровушка?.. Какого я роду-племени?!.. Все серым ветром заволокло. Кто кричит: чем волынить, лучше бы брала корзину да каждое утро, в отлив моря, ходила и собирала на песке всяких морских животных — звезды, мидии, иные ракушки, где и трепанга выбросит, где — и ежа, они вкусные, говорят, их в корейских ресторанах подают, — где и рыбку с икрою. Ох, икры хочу!.. В тюрьме-то не давали. Бейте, бейте в меня, волны. Дуй, ветер, срывай с меня этот последний плащ. А, не можешь?!.. Слабак ты, ветер, однако. Вот зимний, январский — тот с ног скидывает долой. Ползком, на брюхе, поползу на родной мол. Все хохочут, как дураки, и что?! Он приедет. Зубы сцеплю покрепче. Лишь бы старуха не выгнала. Деньги, говорит, давай. Всюду деньги. И подстилкой обзывается. Каждое утро: ну ты, тюремная подстилка, расскажи, как в мешке скакала. И скалится, точно зверь. Ей молиться надо, а она глумится над человеком. Денег я ей достану. Еще бы не достану. Мне всякий даст. На рынок пойду, продавцов облепихой попрошу. Отработаю: ягоду у них в садах пособираю. Ни одну ягодку в грязь не сроню! В порт пойду, матросам ручку протяну. Матросы, они богатые. Они и в Иокогаму плавают, и в Сан-Франциско, и в Шанхай. Мне один матрос однажды обезьяньего детеныша подарил и двадцать рублей, после того, как… Старуха меня тогда чуть не выгнала, да. А обезьянка замерзла, зима началась, чердачное окно открылось, меня дома не было, и снег летел прямо в нее, бедную, а я ее медной цепочечкой к ножке зеркала привязала, чтоб она чего у старухи не набедокурила, не поломала и не нагадила где. Она потом кашляла, как человек. Я ей спинку растирала… китайской мазью — у старухи в комоде взяла… украла… Я еще много чего крала, да. Бог простит. Потому что я крала не для себя, а для других. Для другой родной души. Ведь люди друг другу — родные. Это заповедают все — и ламы, и попы. Ох, холодно! Я согреваюсь только огнем. Он жжет меня изнутри. Иногда ночью я его чувствую в себе, как младенца. Он просится наружу, рвется сквозь грудную кость. И во чреве он тоже, и пятками по нему иду. Огонь, он у меня в душе. И я от него не избавлюсь. Ветер, волны! Непогодь! Ну и хлещет! Хлестай меня, жизнь. Убивай. Я же тебя, жизнь, убила. Я же не живу сейчас. Это лишь тело мое маячит здесь, на молу. Слабогрудое, тощее тело. Вот зуб болит, хотела выдернуть вчера. Зубнику опять же денег давай. Последнее колечко осталось. Не продам. Я и в тюрьме его в мешочек зашила, к резинке штанов подвязывала: прятала. Боли, зуб! Хоть лопни! Скорей загнусь, отмучусь. Яд в голову ударит. Считают меня сумасшедшей. Забрела однажды в собачий питомник, так собаки как взбесились — на задние лапы взмывали, хрипели, лаяли до захлеба. Что во мне чуяли?! А я присела на корточки и по-собачьему на них забрехала. Тут много людей выбежало из своих нор. Хотели меня связать. Так я им и далась. Я исчезла. А как исчезла — не помню. А у собак пахло мясом, копченостями. И я поняла, как мало я ем. Облизнулась. Во мне один дух остался, плоти на костях уже нет. Как он любил меня! Как обнимал! Его живот был огненный, и вся я липла к нему смолой. Когда орех хотят расколоть, вставляют нож в желобок между половинками. И голова раскалывается. Голова раскалывается. Одно становится двумя. Почему не тремя, не четырьмя, а только двумя?!.. Я бы хотела, чтобы меня после разлуки с ним было много… много. Одна бы пела песни. Другая — страдала, плакала. Третья бродила по свету и показывала людям фокусы. Четвертая — забилась замуж за толстого седого рыбака и рожала бы детей — одного за другим, одного за другим. Пятую расстреляли бы в тюрьме. За все хорошее. Расстреливают ведь только за хорошее. За плохое — царскую корону дают. На темечко, золотую, надевают. А шестая… Стояла бы здесь, на скользком от водорослей камне, каждый день. И ночь. Хотя ночью страшно. Ночью из моря выходит восьминогий спрут с одним огненным глазом. И от глаза того люди сходят с ума и падают на дно моря навсегда. Люблю тебя! Люблю тебя. Я — мертвец. Я ем, где придется, одеваюсь по утрам, потому что голой нельзя ходить, опять в тюрьму посадят. А то и не раздеваюсь вовсе, падаю в кровать одетая. И постели у меня нет, любимый, вместо нее — мешки набросаны на сундук. Старуха не разрешает лампу жечь, кричит, много денег надо платить. И я покупаю в сельмаге белые парафиновые свечи и жгу их перед зеркалом во славу твою — всю ночь. Они плохо пахнут, как вздутая рыба. А когда есть очень захочу — пожую их немного и выплюну. Люблю тебя. Когда закончится твоя великая война? Когда ты соберешься в путь ко мне? Ты будешь плыть на плоскодонной китайской лодке, с тобой будут два матроса — один безусый, другой усатый, — две наложницы и два молодых ручных тигра. И на парусе твоем будет нарисована большая золотая рыба. Большая и золотая, как Солнце. Распустив учеников, учитель раскурил трубку. Дым вился вокруг лысой головы, как ветер. Он курил и думал. Докурив, он высыпал пепел в смуглую ладонь и развеял в резкой, соленой сырости умирающего дня. Желтая полоса заката прорвалась сквозь серые веретена небесной шерсти, золотой рыбой обозначилась над горизонтом. Плохо сшитые унты жали ему в носках, натирали пятки. Пошел мокрый снег. Учитель, не ропща, протер очки и снова зацепил дужками за уши. Он проверил свою волю и свое желание, и они совпали. Стремительным шагом он двинулся к набережной. Ноги скользили на влажных изрытых водою камнях. Вот и мол. Как далеко она стоит. Почти на краю мира. Еще немного — и она полетит. Серая птица. Как же ей больно было, когда надзиратели выливали ей суп в лицо! А теперь свобода обнимает ее. Какое счастье быть свободным в виду земли, моря и неба. — Она свободна от еды, — бормотал учитель, идя на оконечность мола, утирая нос и рот мокрой рукой, — свободна от денег, от работы, от предков и потомков, свободна от тюремщиков, свободна от жизни, ибо та жизнь, коей мы все, дураки, живем, ей давно уже не нужна. Она свободна от смерти, потому что сперва убила она, а потом убили ее, и весь сказ. Но она не свободна от любви. Монгольский воин — это любовь. Это всего лишь любовь. И, значит… — вышептывал он, задыхаясь, сгибаясь под ветром, — значит, великий владыка Шакьямуни был неправ, и Высшее есть не освобождение от страданий жизни, а любовь. Она помнит жар их сплетшихся тел, свои неистовые крики, красоту боли и победы, счастье совместных слез и совместного сна. Она ждет. И она… Он закашлялся. Брызги забили ему горло и ноздри, он долго, на ходу, выхаркивал горько-соленую воду. Она приближалась. Она была все ближе, ближе. — …она дождется. Вот она рядом, в кольце колышущихся белесых брызг. Он видел ее спину. Тяжелые, напитанные влагой складки юбки прилипли к ее икрам, щиколоткам. Он подступил совсем близко и потрогал ее пальцами за левую лопатку, под которой билось ее сердце. — Эй, — сказал старик и выплюнул соль. — Это я. Я пришел к тебе. Я плыл издалека. Я очень устал. Вон, — он махнул рукой в сторону беснующейся серебристой воды, беременной льдом, — вон там пришвартована моя джонка! Одного тигренка пришлось убить, он перекусал моих матросов. И я приказал бросить его в море. К наложницам не ревнуй! Они знают все о тебе. А тебе о них знать не надо. Сейчас, на джонке, они плачут и ломают руки. Я дам им денег и отпущу их на землю. Пусть идут, куда хотят. Они свободны. А я… Женщина резко обернулась, будто ее ударили. Лицо ее, почернелое, в морщинах, гляделось подобьем черепа — так худа была она. На губах от сырости выступили просяные зерна лихорадки. Скулы горели земляничным румянцем застарелой болезни. Красота ее глаз не поддавалась описанию. Старик, глядя в ее глаза, заплакал. Облизнул рот. Подался ближе — так, что стали видны черные, на зеленом, иероглифы вокруг ее огненных зрачков. — …я твой пленник. Прими меня. Владей мною. Старик сделал еще один, маленький шаг к помешанной. Он сам не помнил, как серая птица оказалась в его руках, забилась. Все ее худое, во впадинах, острое, птичье лицо задрожало, и соленые ручьи побежали вниз по скулам из-под черных, сомкнувшихся век. — Твоя лодка! — крикнула она. — Твой парус! Золотая рыба! Яркая, как Солнце! Он все крепче обнимал ее, все сильнее вжимался в нее. «Великий Гаутама, прости мне этот грех», — успел подумать он перед тем, как его поджарое, высохшее тело аскета боками, спиной, крестцом, ладонями ощутило под собою холодные ослизлые камни, а ножны женского драгоценного мира раздвинулись, пропуская внутрь, острым живым сверкающим ножом, изголодавшиеся по нежности и радости мужество, воинство, прожитую жизнь и последнюю победу — для соленого и слезного пахтанья океана, в котором вечный Он и вечная Она зародили, играя и кувыркаясь, всех богов земли, все планеты и луны, всех птиц и зверей, всех младенцев и стариков. Два ученика не убежали домой, когда свечерело. Бродили близ набережной, швырялись ракушками. Темнело. Серые тучи взбухали и чернели, из них сыпался цыплячий, белый, мелким пшеном, снег и тут же таял возле густо-золотого сырого песка. Последнее солнце яростно, ножом, прорезало золотую рану в животе неба. Ученики посовещались меж собой и решили, что да, красивая у них земля. И нет, наверное, лучше земли. Хотя учитель и учит, что лучшее — это освободиться от желаний. Любованье — это тоже желанье. Ха, ха. А сам-то то и дело нюхает табак. И Кореец Пак по секрету сообщил им: курит кальян. Когда они уходят домой. Пак подсмотрел. Вот дошлый! — Эй, Лимонный Затылок, гляди, — ткнул мальчишка в бок друга, — гляди-ка!.. Мальчики, присвистнув, присев на корточки, напрягли зренье в серо-золотом свечении ветреного вечера, прищурились. Далеко, на молу, они различили двоих людей. Они сначала стояли друг против друга. Потом один из них обхватил другого руками, и они начали бороться. Потом упали на камни, покатились, забились, и огромная, как деревенский бык, волна накрыла их. Лимонный Затылок и его друг сорвались с места и побежали в поселок, крича отчаянно и натужно, что два сбежавших из тюрьмы бандита сначала сражались на молу не на жизнь, а на смерть, а потом упали в море. На их крики люди распахивали окна, выходили из дверей и ворот, выползали из нор. Кто-то заводил грузовик — ехать на берег; кто-то причитал, ругался, кто-то свистел в милицейский свисток. Но никто не торопился спасать тех двоих. И в большинстве своем люди молчали — так, как молчит трава, как молчит снег, как молчит мертвый человек под землей. ПОЛЯКИ Старая фотография мама Евдокия Семеновна отец Иван Иванович КРЮКОВЫ станица Марьевка Ворошиловградской области 1925 год Лапоть у тоби уместо лица, лапоть, Дуня. А у тебя, Иван Иваныч, больно уж красиво лико-то! Всмотрися в зерькило! Ужаснесси. Ах, Дуничка. Дак я ж пошутыв. Шуткую я, впрочем. И не понять тоби. Никохда! Где уж нам понять-то вас, Иван Иваныч. Вы этта, севодни зачем грязны сапоги надели? Я ж вам начистила. Вон, за печкой стоят. Вас ждут. Эх, Дуничка! Умница ты у мене. Шо ж ты мене ране-то не сбрехала? Я б и правильный став сразу. Чистай. А то ж хрязнай. Ото ж? О це ж! Шахтер — вин и должон хрязнай бехать. Хиба прынцы мы! Якой же ты шахтер, Иван Иваныч. Ты ж тильки тириконы насыпать помогашь. Лопатой помахивашь. Вот усе твае тут и шахтерство. Ах, Дунька ты хлупая. Как у девках хлупая була, так и у бабах хлупая осталася. Кабыдто ты не знашь, шо я у шахту с рябым Матвей Филиппычем завжди спускаюся? И с фонарем. Усе чин-чинарем. Дунь, а ты шо у мене, опять брюхатая, чи шо? Вон оно пузцо-то торчит. Хлопчик там? Девку хочу, Иван Иваныч. Хлопцы-то у нас вже есть. Я вить, не ругай мене тильки, плод хотела скинуть. Як скинуть?! Ах ты стервь! Не бей, Иван Иваныч. Выслухай сперва. Ну тошнит мене, рвет безбожно. Наизнанку выворачиват. Ить вить у нас с тобою трое мальцов вже ж. Хватит, думаю. И голод прямо животом чую, усими печенками чую. Говорять, голод у нас тут будэ, на Вкраине. У Луганске и округе. Так брешут. У Луханьске, дура! У Луханьске, я ж тоби не раз и не два брехал! Ховоры правильно! А то у школу пийдешь! Не пийду. Пийдешь! Не пийду. Пийдешь! Раз я сказав — пийдешь! Давай про плод, шо стравить хотела, блядина! Слушаюсь, Иван Иваныч. И пийшла я к бабке Заманихе. Дак вить колдунья вона! Заманиха! Ах, язви… Слухай, не перебивай усе время. Заманиха увидала мене на пороге — и сцапала за плечи, и развернула, як чучело, и ищо в зад коленом наподдала. Ступай, кричит, и к мене бильше не приходи! Ничого я тоби не исделаю! И матюгами. И правильно! Умна Заманиха! Я ж ей щиколадных конфет в сельмаге куплю. Купи, Иван Иваныч. Сделай Божескую милость, купи. Ох вона и рада будет. А ты-то шо?! А я-то то. Я до хаты приволоклася — и спать рухнула. Середи дня белого. И снится мене сон. Чудеснай. Да слушашь ли ты? Слухаю, мать. Гутарь дале. Вроде б як передо мной высокая така деушка. Уся у белом. Белое платте такое дивно, до пят. Вроде б як свадебно. И вот, девица этта к мене пидходит… а я вроде б як у постеле лежу. Больная. Больная я, чуешь чи ни?! Чую, мать. И шо думашь? Девка этта, уся у белом, так за мной ходит, так уж ходит! И питье пиднесет. И из печи пирог вынет теплай. И разломит, и мене ко рту пиднесет. И с ложечки мене кашей кормит, с чугунка. И повязку мокру на лоб кладет, значит, шоб голова не болела. И шо думашь? Вдруг рядом с эттой девкой у белом является ангел. Врешь! Як на духу, Иван Иваныч, ангел Божий. И тож увесь у белом. И ангел девку ту за руку берет, к мене пидводит, ближе, ближе, значит, шоб я девку-то хорошохонько разглядела. И так гутарит ангел: ты, мать, мол, шо этто задумала, с абортом-то? То ж вить твоя дочушка, доня твоя, на свет рожденная, тобой, дурой, не стравленная в одночасье! Ты ж ее сохранила, дурында! И — выродила! А она тоби — на старости лет твоих — когда хворать будешь, и маяться телесно будешь, и точить слезу будешь, шо жизнь неправильно прожила, дура, — помощницей станет! Опорой станет! Надегой твоей станет, любименькой донечкой станет! Тебе — стару дуру — на спине своей у нужник носить будет, шоб ты облегчилась, дура! В лохани тебе купать будет, дуру! Расчесывать тоби, дуре, твои спутанны седые космы! Умывать в постеле твоей, потчевати с ложки! А ты ее — убить хотела, дура! Покайся, дура, а то хуже будет! И я я-а-ак с постели-то на пол сползу, кости старые свои як об пол тильки грохну! И перед ангелом тем — як мертвячка — застыну! Лбом у пол уткнута! Распласталась, ровно лягуха! Молиться хочу, а — не могу! И голос ангела эттово над собой слышу: не плачь, дура, не плачь, радуйся, ты — человека! — для жизни в соби оставила… ты… Не плакай, дура моя… шо ревешь-то… не плакай… Дак я вже ж и не плачу, Иван Иваныч… Я — радуюся… Робеночек у нас народится… Донечку хочу… И я хочу. И Коленька хочет. Колюшке-то вить уж четыре годочка. Усе соображат. Все слова знат. Гутарит бойко. Тильки тут спужавси сильно. Залезли воны с Сереней на горячу плиту, на подпечек. Обожглися. Колька-то со страху и надул на плиту, а вкруг ево пар поднялси! Стоит увесь в пару, не зрит ничого, ножонки, стопочки-то пожег, и вопит на усю Марьевку: «Горю! Горю!» А Сереня жопку всю обпалил. Во всю жопочку волдырь вздулси. Я маслом льняным мазала. Щас зажило усе! А тебе, отец, и дела нет! Ищо буду я у ваших бабьих заботушках копаться! Жопки, письки… «хорю, хорю»! Хиба ж схорел! Не сгорел. И я у тоби, мать, ищо у шахту с потрохами не провалилси! Не провалилси. А эжли провалюся — плакать будешь? А то. И поплачу. Как водитси. Как положено. Рыжие, кровавые закаты над черными терриконами. Донбасс — слово бьет в колокол, ударяет в холодную щеку, слово звенит жестью на ветру; советское слово, сокращенное, из двух слепленное: Донецкий бассейн, а какой бассейн? — угольный, всем ясно. Угля завались. Из-под земли его шахтеры добывают. Крови тут в людях, в семьях перемешаны: украинцы с русскими, поляки с евреями, татары опять же с хохлами — и немцы встречаются, да и казаки, полно в станицах казачьих семей, их же, станицы, сами казаки и основали при старых царях. Сейчас время советское, краснофлажное; и запрещено говорить и даже думать о царях. Не было их, царей, никогда. И весь сказ. Все это сказки для деток малых. Про то, как спит царевна на пухлых матрацах, а под матрацем — золотая горошина. Это Кольке такую красивую сказку Наталка Шевченко рассказала. Какая у Кольки семья? Русская или хохлацкая? Не понять. Русские вроде по фамилии, Крюковы. А гутарют как хохлы. Особенно Иван Иванович, отец семейства. Ох и озорник! Горилку пьет — так после вся земля под сапогом его дрожит, так куражится. Голод, революция, выстрелы, разруха — а ему все нипочем. Выпьет — песенку голосит: «Внимание, внимание! На нас идет Германия! Французы ни при чем — дерутся кирпичом!» В голод мать, Евдокия, не выдерживала — в отчаянье впадала: рвала на себе волосы, голосила, выбежав за ворота, на землю падала, землю ногтями скребла и ела: нечем кормить детей, молока в грудях ни капли. Нажевывала корку, в полотняный мешочек клала, в ротик малютке Кольке втыкала. Он чмокал, сосал, потом как выплюнет! Рожицу сморщит! Рот в крике кривится. Знаю, сынок, молока надобно тебе! Да нету молока! Рвала лебеду. Из лебеды лепешки пекла. Морщились, а ели. Друг, старый станичник, снабжал картошкой. Потихоньку, в карманах портков притаскивал Крюковым: пять картофелин — на пятерых. Мать, отец, трое малых. Над картохой дрожали. Гладили ее, грязную, будто детские головки гладили: нежно, осторожно. Евдокия от голода падала, но чисто полы намывала, плахи дожелта ножом выскребала. «Эжли смерть прийдет — устретим у чистоте, и чисты будем перед Богом». И однажды раздался на улице, близ их ворот, странный звон. Будто бы нежные колокольцы. Дуня выбежала на крыльцо — и правда, ох, тройка! Как в святое, в царское время! Кучер на козлах. Остановились кони возле их избы аккурат. Евдокия ошалело опять в избу метнулась. — Иван Иваныч! Иде ты! Тишина. Ушел. С друзьяками, сволочами, пьет?! И откуда они горилку ту добывают?! Хлеба нема, а они — с горилкой в обнимку… горе заливают… Вынеслась ветром к воротам. Из повозки уж люди вылезали. Парочка, гусь да гагарочка. И важные, дородные. Гладкие, сдобные! Он — павлин, она — павочка. Пан и пани, понятно. По-польски гутарют. Ах, поляки мимоезжие, и что вас такое остановило туточки?! около дома моего, Евдокииного?! Живем мы тут, а хлеб давно не жуем. Лебеду жуем, это да. Крапивные щи варим. Хлебаем хлебово, хлебало разеваем. Поляки надвигались на Евдокию, как смерч в полях — на одинокую корову. — Дзень добры! — Высокий седовласый пан наклонил голову и снял богатую баранью шапку. Поздняя осень гнала по дороге последние, сохлые листья. Темнело уж; куда двинутся в темень, бедняги? — Пшепрашем, добры вечур! — Вечер добрый, — неласково ответила Евдокия. И заправила русую прядь под плотно повязанный платок. — Гостями будете, заходите! Жесткий голос, железный взгляд. Показала рукой на открытую дверь в избу. Молодая пани — или паненка, цуречка, кто ж их там разберет? — огромную, как стог, шляпу не снимала, и Евдокия могла рассмотреть все, что накручено-наверчено на ее шляпе: огурцы и помидоры, лилии и розы, лимоны и апельсины, и гроздья сирени, и алые тюльпаны, и весь этот цветочный, фруктовый сад мастера неведомые сшили, слепили из тряпочек и лоскутов, из бархата и кожи, обшили плюшевым мохом, раскрасили серебром и позолотой, и с ума можно было сойти от великолепия такого! Дуня и сошла, на минуту. Замерла, с открытым ртом стояла, рассматривая висюльки, венчики цветов, из алого шелка пошитую землянику. Опустила глаза от шляпы-сада вниз. Босые ноги свои увидала. Грязные. В цыпках. Намедни на стекло наступила — обцарапалась, глубоко стопу проткнула. Колька помогал, лечил маманьку, подорожник привязывал. На бинты — церковную, нарядную ее рубаху порвали. Теперь в церковь нельзя. Теперь в церкви — конюшня. Колхозные лошадки в алтаре стоят, скудное сенцо жуют. Опять голову вздернула. Опять ослепла от солнечных лучей диковинной шляпы. — Ну шо ж не заходите? Валяйте! Первая повернулась, босыми ногами — шлеп-шлеп по чисто намытым доскам крыльца. Ноги грязные, а доски чистые. Долго вытирала ноги о разноцветную самовязаную половицу, кинутую у порога. Поляки тоже вытерли ноги. Пан — мощные, бегемотьи башмаки. Пани — изящные, как вертлявые лодчонки, замшевые сапожечки. Вошли в избу. Пустой стол. Столешница тоскливо размахнулась на пол-избы. Будто плаха ледяная, плывущая по реке в ледоход огромная льдина. Дерево — не лед, не растает. И Евдокия — не сахарная, не растает: ни от побоев мужа, ни от хныканья голодных деток. Ни от того, что живот ноет, и кровь течет, а то не месячные, а хворь неведомая какая, и гляди, Боженька, вот умрет она скоро. В люльке — младенчик Зойка качается. Колеблет люльку незримая рука. Сквозняк? А может, ангел тот приблудный? Хорошо хоть спит. Не орет от голодухи. Евдокия украдкой потрогала под рубахой тощую, висячую грудь. На стулья указала: — Сидайте, панове. Паны сели. Поляк подкрутил светлые, пшеничные, могучие усы. Паненка запрокинула голову, вглядывалась в лампочку под потолком. Лампочка Ильича не светилась; на столе, взамен новшества, тускло, собачьим глазом, горела керосиновая лампа. Под выгибом стекла, горящего красным огоньком безумного военного опала, на меди, над зубцами позеленелого от времени медного узора, выцарапано наглым комсомольским ножом: «МЫ НОВЫЙ МИРЪ ПОСТРОИМЪ». — Зачем пожаловали? — без обиняков спросила Евдокия. — За ребенком, — так же прямо, глядя Евдокии в глаза, ответил поляк. Брови Евдокии поднимались на лоб медленно, неуверенно, кожа на лбу морщилась, и морщились губы, — то ли засмеется во весь рот, то ли ругань грязную из уст пустит, то ли зарыдает да на колени повалится. — За робенком? За яким таким робенком? Старалась спокойствие в голосе сохранять. На крик истошный не сбиться. «А не пошли бы вы, панове, взашей?» Густоусый дородный поляк покачнулся на стуле, придавил сиденье всей тяжестью сбитого, грузного, сытого тела; Евдокия неприязненно глядела на сметанно-белое, с двумя холеными подбородками, лицо, на нежно-белые благородные, пухлые руки, любовно поглаживающие черный выгиб ручки лакированной, богато выделанной трости. Стул скрипнул. Евдокия выгнула гордо спину. Сейчас она выгонит этих сук из своей избы! Она поняла все. Допрежь, чем пан раскрыл рот для объясненья. — За вашим ребеночком, пани. За сынком вашим. — Вот отсюдова! — ярко, ясно крикнула Евдокия. Крик зазвенел под потолком, укатился за печку. Златоусый пан прижал белый палец к губам. — Милостивая пани послухает нас. Пани не можно выгнать вон добрых людей. Мы добирались к пани, пшепрашем, долго. У нас поместье далеко отсюда. — Его ищо не сожгли?! — неистово крикнула Евдокия. Поляк прямо, грустно глядел на нее. У него лицо, как добрая морда большой сторожевой собаки. У него глаза яснели, лучились закатным, дальним, больным светом. — Пускай успокоится пани. Мы не сделаем пани ниц… ничего плохого. — Собачья морда пана дрогнула всей сытой, гладко-перламутровой плотью, щеками-брылами, мягко стекающими на воротник кожаной дорожной куртки. — Нам сказали наши друзья, что у пани много детей, и вот еще один народился, — он показал на качающийся маятник люльки с Зойкой внутри, с белой жалкой гусеничкой, — и семейство пани голодает, и… вот мы здесь. У нас ниц нема… нет за душой ничего худого. Мы, — он сделал рукой широкий круг, обвел вокруг себя, обнимая, сминая ладонью голодный пустой воздух, — бездетные! Не дал Бог деток нам! А нам так уж детку хочется! Так уж… Встал пан со стула. Тяжко застонал нищий стул. Сделал пан шаг к люльке. Качнул люльку крупной, мягкой рукою. Младенчик в люльке слегка ворохнулся, крепко спеленутый. Изогнулся вертляво белый червячок, сморщилось и чихнуло красное свекольное личико. — Зоя, — тихо сказала Евдокия. — Зою я вам не отдам. Радостью просияло лицо пана. «Не отдаст Зою — значит, кого другого — отдаст». — А где детки-то? Опять сел на стул. Снова стул спел жалобную песню. С печки глядели три пары глаз. Три головенки вертелись, три носопырки воздух нюхали: не пахнет ли съестным, не приготовила ли мать чего на ужин. — Мы не просто так, проше пани. Мы денег заплатим, — голос пана стал суровым, непреложным. Денег. Они заплатят денег! И Дунька купит еды, питья, хлеба, крупы, отрезов — пообносились ведь мальчишки все до нитки! да и они с Иванычем хороши — дореволюционное тряпье шьют-перешивают! Постирают и пялят опять! — и хлеба… хлебушка… — Хлебушка, — сказала Евдокия вслух, тихо. Поляк услышал. Еще сильнее, солнечно, на всю избу, засияло круглое, пышное как пирог, породистое лицо. — Спрыгивайте, вы, бурсаки! Мальцы будто приглашенья ждали, разрешенья. Посыпались с печи: выщелкнули из стручков жесткий живой горох. Пятками по половицам затопали. Сереня и Вася уселись на лавку, Колька подкатился к панам поближе — и сел на пол у их ног. «Чует шо-то хлопчик. Неспроста к ним прибился». Закусила губу Евдокия. Деньги! Еда! «Продам Николку, и этих — спасу!» — Як пана зовут? — спросил поляк и приподнял пальцем за подбородок Колькину русую лохматую голову. — Я не пан, — Колька мотнул головой на тонкой шейке. — Я Колька Крюков! — Ага, так, — кивнул головой пан, и золото-серебряные усы его затряслись, замерцали. Видно было, как он весь мелко, восторженно, горько дрожит. Он не хотел упускать свое счастье; счастье само спрыгнуло к нему с печи. — Вот чудо то чудо! Чудо чудовне! И я — пан Крюковский! Корвин-Крюковский! Вспаняле! В восторге поляк не вскочил — подпрыгнул со стула, взмыл вверх играющей рыбой. Евдокия испугалась: сейчас башкой потолок проломит! Склонился быстрее молнии; Кольку на руки большие, теплые — подхватил. И Колька затих; головеночку на плечо пану склонил; бормотал что-то или пел невнятно, на ходу сочинял — не понять, не расслышать. Птичкой свиристел; медвежонком гукал. Пан стоял с Колькой на руках и обнимал его. Как своего ребенка, обнимал. Притискивал. Евдокия видела: по щекам пана льются слезы. По такому крупному, дебелому лицу — такие мелкие, смешные, бисерные слезки. — Сыне, — шептал пышноусый пан, сильнее, крепче прижимая к себе ребенка, — сыне муй, сыне… Паненка сидела, жестко выпрямив спину. Железный хребет гордо поддерживал хрупкие, изящные косточки. Цветочная сумасшедшая шляпа гнула шею, давила кудрявую голову. Закинув гладкокожее выхоленное лицо, пристально, во все широко распахнутые глаза глядела красуля на пана, и длинные дивные смоляные ресницы паненки достигали бровей, и в тусклом свете керосиновой лампы красно, кроваво посверкивали крохотные серьги в крохотных, меньше ноготочка, мочках. — Пани Ирена, — в горле у поляка клокотнуло густо, рыдально, опасно, будто он жадно ел и комом подавился, — жона муя… зришь, то наш сын, так… И тут Евдокия очнулась. Вперед шагнула. Вся тряслась, как в лихоманке. — Эй! — взвопила. — Да шо ж это! Я ж ищо свово слова не дала! А вы мене тут вже ж усе по нотам расписали! — По нотам? — Пан, счастливый, с сопящим и гудящим Колькой на руках, непонятливо, рассеянно обернулся к Евдокии. Будто б Евдокия уж и не живой человек была, не мать этому мальцу, а так — кошка, тряпка, вещь, приблуда, швабра, в кладовой забытая. — По яким… нотам, проше пани? Тут встала со стула красотка, женка наглого пана, забывшего о себе и обо всех вокруг в позднем, найденном счастье своем. — Мы ж договорились! — Ее русский язык был чище, безупречнее, чем у пана. — Вы слышите, хозяйка! Договорились! Евдокия глядела, как белые, с длинными изящно сточенными, накрашенными нежно-алым лаком ногтями, быстрые, проворные пальцы копаются в сумочке, вынимают портмоне, отщелкивают застежки, роются, ковыряются, шуршат бумагами. Деньгами — шуршат. Пани послюнила палец. На указательном пальце высверкнул синий перстень; на безымянном — темное розовое золото обручального кольца. Пальцы листали, шуршали, считали. — Не скупись, матка Боска Ченстоховска! — рьяно выкрикнул пан, и серые глаза его под седыми грозными кустами бровей вспыхнули победно, бешено. Будто он на лошади скакал, и сейчас саблей взмахнет. И голову снесет тому, кто только посмеет… — Все отдай! Иренка! Мы повинны бычь з сынем тераз! Евдокия почуяла, как половицы уплывают из-под ног, будто она на льдине стоит в ледоход и плывет, то ль по Лугани, а то ль по Ольховой, и сейчас льдина накренится, ломко хрустнет, растаяв на глазах у рыжих голых берегов, и она окажется в воде, и захлебнется, и не выплывет уже. Еще ближе шагнула к пану. Он держал ее ребенка на руках! «Уже не отдаст. Присвоил». Обернулась на пани Ирену. Она, уставясь в портмоне, все шуршала купюрами, шуршала. Но не вынимала. На стол не клала. Медлила. Жадина! «Жизнь человеческую покупают. Гады!» Еда, Дунька, еда, много еды… сразу поедешь на подводе на рынок в Ворошиловград… накупишь всего, всего… в погребицу завалишь… на полгода хватит… «Все равно что съесть собственное дитя». Кровь швырнулась в голову красным плеском, кипятком из красной кадки. Зашумело в ушах. Евдокия двигалась медленно и уверенно; так двигаются во сне лунатики, акробаты на арене цирка. Она попятилась к столу, не глядя, нашарила лежащий под рушником около керосиновой лампы нож. Мясной кухонный тесак. Керосин кончался, и гас фитиль, и изба погружалась в красную тьму. Так же медленно, нагло, твердо ступая с пятки на носок босыми ногами, раскачивая бедрами, Евдокия подошла к поляку и плавно и радостно, улыбаясь все шире и белозубей, занесла над ним нож. — Блядью буду, убью, — сказала негромко, но тихая изба услышала это каждым паутинным углом, каждой мышью в подполье. — Отдай мальчонку. Пусти. Поляк сторожко, как охотник на дичь, глядел на резкий высверк ножа в полутьме, на серебряно блестевшее узкой сорожкой, острое лезвие, взмывшее над его шеей и грудью. — То есть ужас, — тихо сказал, и глаза его остановились, застыли, приклеенные, примороженные к тесаку. — То есть невозможно. Темно тутай. Тшеба… щвятло!.. тшеба… Евдокия поднесла лезвие к горлу поляка. — Корвин-Крюковский, значитца. — Голос ее хрипел и пропадал, а потом опять появлялся, выныривал из тьмы. — А может, мы родственнички?! Родня?! — Мы все родня, — беспомощно, просто сказал поляк. Крепче прижал к себе ребенка. — Пани пощадит нас! — Не пощадит! — крикнула Евдокия. Пани Ирена наконец выложила на гладкое дерево столешницы деньги. Много денег. Целую кучу. Бумажный стожок. И как они все умещались у нее в тугом, в виде сердечка, портмоне из телячьей кожи?! Теленочек, бедный коровий ребеночек, и тебя на потеху людскую ободрали, и из тебя кошелек пошили. Будь прокляты люди! — Будь ты проклят, пан, тьфу, — Евдокия густо плюнула на пол, и лезвие коснулось шеи пана, и из-под полосы остро насточенной стали показалась, выпросталась, медленно потекла по белой коже за белый воротник — кровь. — Я не остановлюся. Пусти ребенка! Она видела, как мгновенно наполнились влагой глаза пана. Не впервые видела Евдокия, как мужик плачет. Но чтобы так плакали живые люди — видала впервой. Колька неловко, как зимняя голодная птица, повернул головенку на шейке-веточке, и прозрачные глаза хлопца брызнули в мать самоварным кипятком, душу до сердца прожгли. Она медленно, осторожно отняла у пана от белого гусиного гора нож. И она видела, как пан медленно, как во сне, вытирает кровь с шеи холеной, толстой ладонью. Пан осторожно, как хрустального, опустил Кольку на пол. Колька стоял, оглушенный и ослепленный всем на свете: и теплой, такой родной лаской незнакомого пана, и острым тесаком в руках взбешенной мамки, и приятным, чудесным запахом, доносящимся от красивой паненки: он впервые в жизни обонял женские духи, — и видом длинных красивых расписных бумажек — он уже знал, это деньги, и чересчур, слишком много было денег сразу, здесь, у них, в бедной избе. И не кругляшей-медяков, не беленького разменного серебра, не черных грязных копеек и гривенников, на чешую карпа похожих: настоящих бумаг, с разводами и узорами. Колька не умел читать, зато Васька уже умел. Васька, наклонившись над столешницей, где возвышалась бумажная горка, читал вслух, по слогам: — Бан-ко-вый билет… О-дин чер-во-нец… Двад-цать пять ты-сяч руб-лей… Со-ю-за со-вец-ких… Три чер-вон-ца… чис-того зо-ло-та… Бан-ковый би-лет… подле… жит?.. а, подлежит… раз-ме-ну… на… зо-ло-то… — Совецкие денежки приволокли, — спокойно и громко сказала Евдокия. Взяла полотенце со стола. Вытерла с тесака кровь. — Откуда богатые-то такие? А? Колька рванулся, бросился вперед. Обхватил руками колени пана. — Я на ручки хочу! Визг взвился, достиг потухшей лампочки Ильича, ввинтился в сруб. Поляк судорожно наклонился. Хотел обнять мальчишку, схватить, прижать к себе крепко, выбежать с ним на крыльцо, вскочить в повозку, заорать кучеру: «Погоняй!» Похитить. Быстро. Нагло. Из-под носа у матери. Не догнала бы она его, с ножом своим первобытным. Остановился. Заледенел. Пани Ирена спокойно кивнула на деньги, на столе спящие. Нет, не спали они: шевелились, шуршали, шептались. Жили. Вздрагивали. Люди наделали денег на горе себе; чтобы не спать, и дрожать, и завидовать, и платить, и красть, и продавать, и грызть локти, если их нет за пазухой, и швырять в толпу, чтобы тебя — щедрого и доброго — любили, любили всегда. — Так брать — будет пани? Чи ни? «По-украински молвила, стервоза. Чи ни. Ни, хиба так!» — Нехай! — Евдокия махнула рукой. Нож сам смешно, неловко вылетел из кулака, пролетел к окну, ударил в стекло, по стеклу пошли хрусткие льдистые круги. — Дите дороже! Подавитеся вы червонцами своими! «Шо ж мене муженек каже, когда в хату прийде. Шо я полоумная, так и есть. Закричит: на кой ляд тоби лишний рот у семье, ты, дура?!» Сглотнула слюну. «Ни. Не скажет так Иваныч. Он — Кольку — больше усех любит. Он бы мене избил смертно, эжли б я…» Пани Ирена шагнула к столу. Изящно переступила с пятки на носок. Как Дуня давеча. Только Дунька-то босая, а Ирена — на высоких каблучках. Модельные сапожки. Небось в самой Варшаве куплены. Евдокия слепо глядела, как пани Ирена снова собирает деньги в одну плотную, строгую кучку, считает, пересчитывает, слюнявит, мусолит. И пальцы, пальчики нежные у нее сейчас — дрожали. И ноготочки блестели кроваво. И красная помада лоснилась на губках сердечком. «Будто чоловика зъила. Як зверюга, с красной пастью». Все. Сложила червонцы в портмоне. Засунула портмоне в крокодиловую сумочку. Уселась на стул. Сдается, она нисколько не испугалась: ни ножа, ни криков, ни слез. Бесстрастно сверкали серые, пустые, выпитые кровавой жизнью радужки. Жестко, слепяще горели красные камешки в нежных ушах. Эти глазки видели смерть. Эти ушки слышали вопли пытаемых, казнимых. Глазки и ушки, вы выжили. Вы будете жить дальше. — Пан Юзеф, — тихо сказала пани Ирена, — вшистко едно. Досычь. Слухай! Досычь! И добавила по-русски, лениво, ледяно, устало: — Поехали уже. Казимеж замерз. Пан Юзеф вскинул глаза на Евдокию. И тут стряслось что-то странное с Евдокией. Они оба глядели друг на друга. Глядели. Глядели. Никогда в жизни Дуня не изменяла мужу. Иван Иваныч ей — сто раз. С кем попало. Однажды с комиссаршей переспал, когда в станице переворот случился. И их не расстреляли. Комиссарша приказала: эту семью — пальцем не трогать! А то всех тогда в станице положили. Всех выкосили. Даже стариков. Спасся лишь тот, кто в отъезде случился тогда. Глаза в глаза. Лицо в лицо. Губы в губы. — Мы не поедем, Ирена, — хрипло сказал поляк. — Мы переночуем. Хозяйка такая ласковая. Евдокия кивнула тяжелой головой. Изба плыла у ней перед глазами, вставала вверх дном, переворачивалась пустой кастрюлей. — Ночуйте, хрен с вами. Тильки жратвы-то нету вить никакой. — А, жратва, — задыхаясь, не отрывая взгляда от Евдокии, выговорил с трудом поляк, — препрашем, пища! Еда! Про-ви-зи-я! У нас в карете провиант имеется. Жона, прикажи Казимежу, пусть он принесет в избу все свертки! И еще: пусть баул откроет! Там… буженина… При слове «буженина» из углов рта Евдокии потекла слюна, как у бешеной собаки. Как в бреду, внутри ненастоящей, чьей-то насквозь выдуманной, чужой и нелепой жизни, глядела она, как из повозки мрачный усатый, на крысу похожий кучер вносит в избу сверток за свертком, баул за баулом, тючок за тючком. Разворачивает. Вываливает на стол: что?.. еду?.. нет, еда такой быть не может; это совсем не еда, это другое — неземное, Божье или дьявольское, она не знает, ведь не видывала такого никогда и нигде: и фарфоровые мисочки — и крышечки беленькие открываются, как ракушки — а внутри что? — черное, сизое, алое, цветные катышки, прозрачные скользкие шарики, Господи, — и пани Ирена холодно цедит: «Икру сюда», — и масленая бумага разлетается с мышиным шуршаньем, рвется надвое, натрое, летит прочь снегом, а под снегом и льдом — кус мяса копченого, и нос закладывает от счастья: это нюхать нельзя! Это есть нельзя! Это детям, только детям!.. — а рука сама тянется, а ноготь уже, как хищный зуб, жадно вгрызается в мягкую нежнорозовую подвяленную свиную плоть, — и трясущейся рукой Евдокие несет кусочек буженины ко рту, и губы вбирают мясо, как вбирали бы — чужие губы — в греховном ночном поцелуе, — и дети глядят, как мамка ест, а им не дает, — и тянутся робко к маманьке, и встают на цыпочки, и верещат, как щенята: «Дай! Дай! И мне! И мне!» — и пан сам ломает, разламывает на куски свежий пахучий хлеб, и раздает детям, и снова чистые золотые слезы текут по его щекам и тают в топорщащихся от стыда и жалости золотых усах. «Золотой мой!» — хочет вышептать ему Евдокия — и не может: у нее рот занят, жует она, жадно глотает, а на стол летят все новые чудеса — вот рыба огромная, с костяными пластинами по бокам, вот рулет сдобный, пропитанный то ли медом, а то ли вареньем, — и чужая, Иренина, холодная и нежная рука уже ее, ее тесаком, которым она чуть не зарезала пана, режет рулет на тонкие кусочки, — а вот и помидорки в прозрачных банках, и в корзинке — яйца: и успевает еще Евдокия подумать: вареные или сырые?.. и хочет взять яйцо и крутануть на столе, чтоб определить, сварено ли, — и пан сам в руку ей кладет яйцо, как на Пасху, и шепчет Евдокия смущенно, ощущая кулак свой, лежащий в руке пана, как живое горячее, только из кипятка, яйцо. — Пане, у нас же не Паска зараз… — У нас Пасха теперь завжди. Горячо у Евдокии внутри. Вот они все уже расселись за столом — Васька, Серенька, Колька, Дунька, Иренка и Юзеф, будто век знакомы, будто праздники вместе справляют! Будто б вареники вместе, на доске, мукою посыпанной, вместе, в двенадцать рук, лепят! А Иван-то Иваныч иде ж? А леший его знает! Ушел, как корова языком слизала! И нет его! Нет и не было! Нет — и — не было?! Едят! Пьют! Дети рты набили, гутарить не могут! Только челюсти молотят, и за ушами трещит! Уголодались. Умучились. Может, этих панов тот самый, белый, Зойкин ангел и послал? Может, окромя еды — еще и денежек на прощанье оставят? Будто невзначай, на столе, под самоваром… А можно и так, в открытую, из рук в руки… Она — возьмет… Она не гордая… — Иде ж вам постелить, панове? — Стояла, руки в боки. Все внутри колыхалось, будто не потроха под ребрами — белье под ветром. — Хотите — в летней комнате? Там воздух чистый. Хоть и змерзнете вы щас там, нояберь вить. Да я хоть буржуйкой натоплю. А хотите — на печи? Ребятню сгоню. Они и на полу поспят, на матрасике. А хотите — на кровати? — А ты ж сама где будешь? Пан изо всех сил старался быть бесстрастным. Ирена вскинула длинные хвойные ресницы. Прозрачные глаза с виду равнодушно мазнули по горящим, как угли в печке, безумным глазам мужа. — Я-то? А не тревожьтеся. Найду местечко. Дети, наевшись, уснули мгновенно, где попало: Сереня — на полу под столом, как кот, Колька и Васька — в обнимку — на лавке у разбитого окна. По избе гулял ветер. Евдокия подошла, заткнула дыру в стекле полотенцем. Кивнула на кровать, ее и Ивана: — Ложитеся. Рассупонивайтесь. То ись простите дуру, вы ж не лошади, раздевайтеся, конечно. Криво усмехнулась. Перед пьяными от еды глазами плыли стены, ходики, желтые фотографии отца и матери в золоченых рамках, мертвые мухи, прилипшие к лампочке Ильича. Она постелила себе у порога собачью подстилку. Чтобы сторожить; чтобы слушать воздух, ночь, чтобы не спать. Чтоб не пропустить, когда за воротами послышится топот мужниных сапог. Она знала, что пан придет. Она хотела, чтобы он пришел. Ждала его. И он пришел. Мягкое тесто тел каталось в руках и раскатывалось по черной доске ночи; лепились бешеные пельмени щек и ушей, засыпанных острым, жгучим, щедрым перцем поцелуев; таял лед синяков и побоев, и над талой водой всходило солнце лица — и лиц внезапно становилось много, они летели и смеялись, они пеклись временем, как большие теплые блины, и чья-то мощная рука срывала их с обжигающей черной ночной сковороды и бросала голодым: нате! жрите! успейте насытиться! — и нежно, плывуще, с тонким собачьим далеким воем, таяло в груди страдание, а вместо него тихо и незаметно рождалась радость — такая радость бывает в жизни лишь однажды; и не повторится она больше никогда. И, когда Юзеф, задыхаясь, на вытянутых руках приподнялся над раскинувшейся, разлившейся по подстилке, как весенняя река, тяжко дышащей Евдокией, он вышептал ей в лицо, и хмельным древним медом втек тот шепот в слышащие сейчас весь мир уши ее: — Ну вот, теперь ты… будешь знать… будешь думать… что это я… я, Юзеф Крюковский… отец твоего… Николеньки… ребенка… твоего… он же теперь… и мой… слышишь!.. слышишь… слышишь?!.. И сказала Евдокия Семеновна, жена Ивана Крюкова, единожды мужу своему нагло, ночью, с проезжим мужиком, изменившая: — Слышу. Слышу, родной. Слышу. Аминь. А Иван Иваныч той ночью напился с шахтерами горилки, и на голодный желудок сильно захмелели они, и созоровать им захотелось, и, распевая срамные дикие песни, двинулись они на берег Лугани, на ноябрский сырой и грязный бережок, и взял Иваныч багор, и подошел к банькам, кучно лепившимся у обрыва, и поддел багром баньку одну, слабей всех в землю вкопанную, и перевернул ее, дивяся силище своей пьяной и костеря площадными и подземными словесами себя, друзей, баньки, осень, голод, время, — и спустил баньку в Лугань, на первый заберег, на несмелый тончайший серый, перламутровый лед, и разбил гнилой сруб нежный заберег, и медленно, важно, печально поплыла банешка прочь от берега, от грязи, от земли, — прямо в ночное небо поплыла, в тучи, набрякшие тяжелым черным снегом, и стоял Иван Иваныч, тоскливо на баньку глядел, провожал ее пьяными солеными глазами, — навек провожал: на веки вечные уходила, уплывала она от него, его жизнь, его пьянка-гулянка, голодуха его лютая, осень его близкая, война его распроклятая, революция его кровавая, потроха же ея да детьми его не увидены будут, — любовь его избитая, жена его верная, лишь однажды ему неверная, да прощено будет ей сие прелюбодеяние, ибо отдалась она названому отцу любимого сыночка своего Коленьки, да будет жив он, Николка, да не коснутся его войны и крови, да не увидит он судорог и рвоты голодной, да не расклюют его труп вороны, да не пойдет он червям на пищу, а жить будет, только жить, ведь так прекрасно жить и хулиганить, жить и пить горилку, жить и любить бабу, жить и прямо, весело, сумасшедше глядеть в лицо близкой смерти, как в лицо бабы, под тобой распластанной соленой селедкой, закуской опосля стопки пьяной озверелой страсти: в любви плывущей и бьющейся, в любви как рыба играющей, розовой, румяной, стонущей, зачинающей, — то ли бабочки-однодневки походной, а то ли — навек, до гроба любимой. ЗОЛОТАЯ ГЛЯНЦЕВЫЙ ЗАВТРАК. МОДНАЯ ПОМАДА — Я сегодня в та-а-акой бутик съездила, па-адруга!.. в а-бал-денный… Там такое бельецо купила, закачаешься… От Армани, конечно же, это же мой дружочек, да-а-а-а… Где?.. Ну, долго объясня-а-а-ать… Мы с тобой съездим туда… ну, хочешь, завтра? Завтра я не позирую, и эфира с Сашульчиком нет, и вообще завтра гуляй, Вася!.. вот и съездим. А знаешь, кого я там встретила?.. Ни за что не догадаешься! Голые ноги нашаривают тапочки. Голые, очень гладкие ноги. Как целлулоидные. И колени перламутрово блестят. И ногти на ногах тоже перламутрово блестят. И ногти на руках тоже перламутрово, нагло блестят. И пальцы нагло вынимают из-под белого махрового халата грудь, и так же нагло, зазывно, возбуждающе мнут, теребят сосок. Сам сосок и кожа вокруг соска выкрашена золотистой краской. Вроде как сусальным золотом. Красивая девка, сидя на диване с ногами, теребит себе сосок, говорит по телефону и, слегка просунув язык между фарфорово-белыми зубами, нагло, заинтересованно рассматривает себя в зеркало. Поднимает голую ногу. Пола короткого халата ползет вверх. Под халатом трусиков нет. Есть голый живот и голый бритый треугольник над темно-розовой щелью. Девица слегка отставляет ногу, отводит вбок. В зеркале — отражение ее бритой письки. Девка облизывает кончиком языка перламутровые губы и откровенно, хулиганя, изгибаясь на диване перед зеркалом, любуется собой. — Ну кого, кого!.. Догадайся с трех раз… Девка засовывает себе в раскрывшуюся розовую щель палец. Хихикает. Подмигивает в зеркало сама себе. — Ну давай, давай… Давай… Прижимает трубку к уху плечом. Освободилась другая рука. Девка ласкает одной рукой себе грудь, другой — вздрагивающий низ живота. Махровый пояс халата развязывается, скользя. Девка лежит на диване в распахнутом халате, как нагая богиня на белом кварцевом песке, на берегу моря. И правда, обивка дивана густо-синяя, как море в грозу. — Ну, еп твою мать!.. какая же ты глупая, Диди… Колени торчат вверх. Ступни ракушкой повернуты друг к дружке. Палец погружается все глубже. На щеках — румянец. Видно, как ей хорошо и озорно. Она кричит в трубку: — Ну да! Да! Все-таки — да! — да! — это был он! Он! И — воркует: — Ви-и-и-итас, мон ами… Виту-у-усик… Голый круглый гладкий зад слегка приподнимается над диваном. Девка выгибается, ложится затылком на вышитую жемчугом подушечку. — Ха-ха-ха-ха-ха! — громко хохочет. Палец гладит увлажненную кожу все чаще, дрожит. Кончик языка дрожит между белыми зубами. — А-а-а-а-а… Да-а-а-а-а… Зубы прикусывают нижнюю, чуть оттопыренную, блестящую перламутром толстенькую губу. — Ха-ха-ха-ха!.. Дверь неслышно распахивается. На пороге — с серебряным подносом в руках — лакей. У лакея глупое, изумленное и смущенное лицо, покрытое модной трехдневной щетиной. Он изо всех сил старается не смотреть на полуголую девицу, ласкающую себя, и старается не уронить поднос. — Кх-х-хм… Девица закидывает голову. Продолжает хохотать, как безумная. Слов нет — уже один хохот остался. — Ах-ха-ха-ха-ха-ха!.. ха, ха, ха… Лакей переступает с ноги на ногу — и все-таки, бедный, неловкий, наклоняет поднос, и с него на пол, на навощенный цветной паркет, летят — фарфоровая чашечка, и коричневая жижа кофе брызгает на белый халат фарфоровое блюдце с тигровыми креветками бокал шампанского бельгийский черный горький шоколад, без сахара блюдо с лобстером блюдо с греческим салатом стакан богемского стекла с соком гвайябы — летят, летят, разлетаются, брызгают, разбиваются, мешаются, катятся, падают, исчезают, исчезают, исчеза-а-а-а-а… — …а-а-а-а-а!.. Лакей, с голым подносом в дрожащих, как у маразматика, руках, стоит и смотрит, как красивая девица, его богатая хозяйка, лежа на диване и пьяно, хрипло смеясь в телефонную трубку, вкусно и долго кончает, бесстыдно раскинув белые ноги на синем диване. Он хочет уйти. — Пока, дорогая! — весело кричит в трубку его хозяйка. Уйти ему не удается. — Стой! — кричит хозяйка ему в спину. Он встает в дверях, как вкопанный. Девка глядит влажными, зверино блестящими после оргазма глазами на сдохшее великолепие ее завтрака, разбившегося об пол. — Ты, — говорит она вполпридыхания, удивленно. — Ты!.. спятил?.. Это все — ты сделал?.. Она говорит тихо. Слишком тихо. Лакей медленно поворачивается к ней лицом. — Вы меня рассчитаете? — так же тихо спрашивает бедняга. Девица прищелкивает пальцами и пальцами же зовет лакея к себе: сюда, иди сюда, ближе. Он подходит осторожно, будто босиком по горящим углям идет. На лице его мука написана. Он неотрывно глядит на нагую, влажную, темно-розовую щель, вывернутую будто бы ему навстречу. А то кому же?! Девица шире раскидывает ноги. Жестом показывает лакею: на колени! И он опускается на колени. «Ближе», — показывают ему щелкающие пальцы. И он ползет на коленях ближе. «Еще ближе». И он понимает, что от него хотят. И лицо его летит, как камень, вниз — и губы летят и язык летит и язык движется и дрожит тошнотворно и голодно и подбородок во влажное, горячее окунается и глаза, слепые, и ноздри, зрячие, резко ударенные рыбьим запахом, душком разрезанной надвое селедки, падают, падают, падают — — а потом лицо падает еще ниже, не понимая, кто и зачем ему разбиться приказал; и губы начинают собирать с пола, вместе с пылинками, с крохами мусора, с гладкого паркета, и язык — вылизывать, и глотка — глотать и есть, есть, есть, глотать и глотать, лизать и слизывать всю эту еду. Всю ее еду. Всю еду — с пола, униженно, ползая на коленях, на животе; нагнув башку, как собака. Иначе его рассчитают. Иначе он лишится больших денег. Он это место с таким трудом получил. С болью. С кровью. И слышит он дикий, веселый, сытый смех над собой: — А-ха-ха-ха-ха! А-ха-ха-ха-ха! И поднимает грязное, в пыли, масле, майонезе, потеках кофе и сока лицо. И тоже натужно, вторя, подобострастно, угождая, смеется: — Ха-ха-ха! Ха-ха… ха… А душа-то плачет. Ты, встань! Загвозди ей! Залепи оплеуху хорошую! Так, чтобы она с дивана — прямо в зеркало летела! Ею — это гадючье зеркало — разбей! — Ну, все? Вылизал? …это его — спрашивают? — А теперь снимай штанишки, негодяй. Уж я помучаю ти-бя-а-а-а-а! …бя-а-а-а-а… бя-а-а-а-а-а… Он ложится на нее, елозит по ней, бьется, качается. Его лицо — напротив ее лица. Он видит ее язык, играющий, как рыба, между зубами. Втыкая себя в нее, сопя, задыхаясь, он думает: какая же у нее блестящая, пахучая, жадная, лаковая, перламутровая, модная помада. ГЛЯНЦЕВАЯ КАНЦОНА. БРОШКА НА КОШЕЧКУ — Ну, фу! Неужели ты хочешь взять это говно! Я такое говно ни за что не взяла бы! — Дорогая! Ты это ты, а я это я! Это совсем не говно! — Ну-у-у, дорогая! Я тебе говорю — это говно, настоящее говно! Говнее не бывает! Две очень красивых, очень богатых и очень знаменитых девушки стояли в очень модном бутике и покупали себе наряды. На их голых локотках болтались сумочки, в сумочках лежала всякая ерунда, а еще — пластиковые карты. На картах лежали деньги. Ну, в том смысле, что деньги лежали в банке. Но на картах обозначалось, сколько денег в банке лежит. Если бы вы поглядели на содержимое карты, вы бы обалдели от количества нулей в цифре, обозначающей деньги. Или не обалдели бы, а выругались бы матом. Ну и толку что в вашей ругани бессильной? Откуда, откуда у красивых девчонок, просто — жительниц нашей страны, вот такие вот деньги? Ну откуда?! Никто не знает. Значит, девчонки-то не простые. А какие? А золотые. — Эй! Которая была белобрысая, с золотыми волосами, скрюченным пальцем подозвала продавщицу. Продавщица подбежала услужливо, живенько: шутка ли, в их бутике сами эти! Ну, эти! Знаменитые! — Слушаю вас! Угодливо изогнула спину. И как это человечек может так ловко, изящно прогибаться? Где там у него в спине хрящ? Позвонок лизоблюдства? Еще и присела, полуприсела как-то, коленочки подогнула. И правда, эта, золотая, на три головы выше ее была. — Я беру это, хоть это и говно. — Золотая кинула на прилавок из-за шторки раздевалки стринги с вплетенными в них золотыми нитями. — Мне золотая прошивка нравится! — Ну чистое говно, — презрительно сказала ее черненькая, коротко стриженная спутница. — Мне нужно еще много чего, — сказала золотая. — Все к вашим услугам! — сильнее изогнулась продавщица. — Два, нет, лучше три хороших купальничка, лучше от Готье. Я скоро лечу на Бали, немного отдохнуть… покупаться!.. — От Готье у нас, наверное, нет, — продавщица покраснела, — это ведь дизайнер Мадонны… — На хуй Мадонну, — сморщив нос, сказала золотая. — Потом такое короткое платьишко, металлическое, ну, знаете, из металлических кругляшек?.. это сейчас просто супер… — Металлическое? — У продавщицы медленно заливалась краской голая шея. — Ну да, да! Ты что, не в курсе! От Пако Рабанна! Старичок снова в фаворе. Добаловался железяками! Футуризм, йес! — Золотая выбросила вверх кулак. Продавщица переварила это надменное «ты». — У нас от Рабанна только вот… блузоны… — Потом еще шокинг какой-нибудь! Ну, там от Нейл Барретт что-нибудь… Продавщица стала уже густо-малиновой. — От Нейл… Барретт?.. — У тебя кто хозяйка? — спросила золотая и взяла рукой продавщицу за подбородок. — Говори живо! — Ольга… — Продавщица сглотнула. — Игнатьева… — А, Оля Игнатьева! Вот пусть Оля тебя и выгонит отсюда с треском! Мне шокинг нужен обязательно! Что-нибудь из ряда вон! Все равно что! Готика! Гранж! Минимализм! Топлесс, но не для пляжа — для вечера! Юбка сзади длинная, спереди мини, грудь голая! Самый визг! Продавщица пятилась. Золотая оттопыривала губу. Черная хохотала. — Сейчас, — сказала продавщица беззвучно, заученно улыбаясь, — подыщем… Порылась в куче дорогих тряпок. Вытащила длинную, черную как ночь тряпку. — Вот… То, что вы хотели… Для — вечера… Золотая переодевалась, не задергивая шторку раздевалки. Черная спокойно, с улыбкой смотрела. Закурила. Продавщица кусала губы. Не смела сказать: у нас не курят. Черная стряхивала пепел прямо на мраморный пол бутика. Золотая, голая, изгибалась перед зеркалом, влезая в юбку. Все было так, как она и хотела. Сзади длинная, хвостом пол мела; спереди — еле передок прикрывала. А грудь? Что грудь? Грудь была, как и заказано было, топлесс. То бишь — без всего. — Слушай, ты в этом какая-то… древняя, — сказала черная, отводя руку с дымящей сигаретой вбок. Золотая вышла из раздевалки. Посетители бутика не сводили с нее глаз. Продавщица тоже во все глаза глядела. Молчала. — Древняя, это в каком смысле? Что, старушка уже? Золотая подмигнула черной. — Да нет, мать, ну что ты. Ну, как богиня. — Я — богиня! Да! Золотая вскинула патлатую, намазанную гелем голову. Прошлась по бутику взад-вперед. Все замерли. Глядели на ее голую грудь. Белые, как сметана, твердые груди стояли холмами, соски остро вздымались. Кончики грудей были выкрашены золотой краской. — Отлично, — сказала черная, досасывая сигарету. Затушила окурок о стекло витрины. — Отлично? Сейчас проверим, — сказала золотая. И рванула на себя дверь бутика. Черная и продавщица ничего не успели ни сказать, ни подумать. Золотая уже вышла на улицу в вечернем костюме топлесс от Нейл Барретт. Такси засигналили. Машины загудели. Прохожие останавливались. Пацаны поднимали вверх большие пальцы. Тетки с сумками плевались. К золотой, отдавая честь, подошел милиционер. — Извините, — сказал милиционер, уставившись на ее позолоченную грудь. — Извините! Это не киносъемки? — Не киносъемки! Золотая откровенно хохотала. — У нас нельзя, — растерянно сказал милиционер, — вы не иностранка? — Из перерусских русская! — крикнула золотая. — И это моя страна! Что хочу, то и делаю! Она протянула руку и потеребила кончик милицейской дубинки, торчащей из-под руки милиционера. Придвинула к нему нагло, близко торчащую грудь. Медленно облизнула губы. Язык описал похабный круг. Золотые соски уперлись в сукно милицейской формы. Милиционер отодвинулся. Потом опять придвинулся. — Ну что вы, — сказал невнятно. — Что… вы… Потом резко отпрянул — быстро выхватил свисток — и засвистеть не успел. Золотая одним незаметным движеньем ловко выбила у него из пальцев свисток. И так же стояла; грудь выпятила; и так же нагло, зазывно глядела. Свисток валялся далеко, на мостовой. — Ходите тут, уже обнаглели, — зло сказал милиционер, красный весь, тяжело дыша, — блядюги… Мало вам стоянок… Мало из-за вас аварий… Цапнул золотую за голое плечо. Заорал: — Где тут твой притон, тварь?! Говори! — За оскорбление ответишь, — спокойно, весело сказала золотая, не стряхивая цепкую руку милиционера со своего плеча. Машины гудели. Черная вышла из бутика, стояла в двери, опять курила. Искренне веселилась. Милиционер и золотая смотрели друг на друга, как два зверя перед схваткой. — Я?! Отвечу?! Это ты ответишь! Где притон?! Он выхватил из кобуры револьвер. Золотая плюнула натурально, слюной, на револьвер в руке мента. Слюна поползла серой жемчужиной по черной стали ствола. — Не трудись. Ты что, меня не знаешь? Милиционер стоял со вскинутым револьвером, белел, краснел. Его лицо ходило волнами. — Тебя, тварь?! Да тут тебя все… Узнал. Побледнел. Револьвер клюнул железным носом вниз. — Ч-ч-ч-черт… Да ты же… Да вы… Золотая нежно, соблазнительно вынула револьвер у него из руки, и рука разжалась, выпуская железную птицу. И она закинула голую руку ему за шею. Черная, прищурившись, покуривая, смотрела, как золотая и милиционер целовались взасос на краю тротуара, почти на мостовой. Машины сигналили без перерыва. Золотая выпустила добычу из когтей, и слегка оттолкнула от себя. Парень стоял ни жив ни мертв. Золотая протянула ему револьвер. Он взял его, как под гипнозом. — А теперь ты мне скажешь свое имя и адрес управления, где ты служишь, — тихо и нежно, сладко сказала золотая. — И я засужу тебя. И, если ты не сядешь в тюрягу, дрянь, ты заплатишь мне компенсацию за моральный ущерб, понял? На миллиончик-другой я тебя нагрею, понял?! — Понял, — потрясенно выдавил милиционер. Машины гудели. Останавливались рядом, у бордюра. Из одной машины, опустив стекло, высунулся водитель, восхищенно оглядел золотую, выкрикнул: — Эй, вы! Офигенно смотритесь! Парочка! Я снял вас! На камеру! Золотая оглянулась через голое белое плечо и крикнула водиле: — Сотри снимки сейчас же! Номер машины запомню! Мало не покажется! Водила узнал золотую. Забормотал быстро: — Эх ты, ну да, конечно, щас!.. я щас, мигом… не беспокойтесь… Назвал золотую по имени-отчеству — его знала вся страна. — Вот видишь, народ меня знает. Мой народ! — крикнула золотая прямо в лицо менту, и меж жемчужных зубов пробрызнула слюна. — А ты говоришь, падла, — блядюга! Повернулась. Пошла. Под аккомпанемент машинных резких гудков. Черная захлопала в ладоши. — Ловко ты его. — Моя милиция меня бережет, — сказала золотая. Продавщица приседала уже откровенно, будто в туалете над биде. — Купальнички, для Бали, для океана, смотреть будете? От Анны Молинари, миленькие такие, по тридцать тысяч евро купальничек, совсем недорогие, — радостно, бодро сказала, как в детской радиопередаче. — Буду, — сказала золотая. — А у тебя есть брошечки хорошенькие? Дешевенькие? Евро за тыщу приблизительно. Мне надо на кошечку. — Брошки?.. Для кошки?.. Вообще-то брошки есть… Но не для кошек… А для стильных дам, вроде вас… — Дура ты, — сказала золотая и засмеялась. — На кошечку. На мою. Вот сюда. И ткнула себя в низ живота. Ну, вы поняли, куда. Чуть повыше подола короткой спереди, длинной сзади, черной вечерней юбки. ГЛЯНЦЕВОЕ АДАЖИО. ШЕДЕВР — Чуть вбок головку, дорогая! Чуть вбок головку! Красотка наклонила набок голову. Золотые локоны скользко упали на голое плечо. — Так-так! Застыла! Застыла! Ручки не шевелятся! Глубоко вдохнула! Замерла! Златовласка надавила рукой на руку, приказывая рукам не дрожать, а губы не удержались — усмехнулись. И дрогнули. И выпустили: — Как мертвяк, что ли? Тот, кто фотографировал красотку, огорченно всплеснул руками: — Черт! Какой кадр пропал! Все смазано! — Я больше не буду, — капризно, весело протянула Золотая голова. Опять сложила розовые губки бантиком — в загадочную улыбку. Углы губ приподнялись. Серые светлые, как ручей под солнцем, наглые глаза с трудом подернулись нарочной поволокой. Белый бархат рук нежно лоснился под слепящими софитами. Тот, кто фотографировал, упоенно воскликнул: — Так! Так! И не двигаться! Не-дви-гать-ся! Золотая голова молчала. Серые наглые глаза глядели на фотографа. Фотограф, как кролик на удава, глядел на Золотую голову. Золотая голова была загримирована Джокондой. Моной Лизой Джокондой Леонардо да Винчи. Тот, кто фотографировал, снимал Золотую голову для авторского проекта, под названием: «ЖИВЫЕ ШЕДЕВРЫ». Проект делался так: выбирали живых звезд и громких бизнесменов, гримировали их под великие произведения искусства, под всемирно знаменитые шедевры, сажали под яркие софиты в наверченных-накрученных роскошных старинных одеждах, старались усадить точно так, как сидел человек на известной картине великого художника, и — фотографировали. Получался живой шедевр. Получались: живые Три богатыря, живая Царевна-Лебедь, живая Сикстинская Мадонна, живая Спящая Венера, живая Богоматерь Владимирская, живая Маха Обнаженная. Живая — Джоконда. Мона Лиза. — Так-так-так! Головку немного налево… налево… еще левее! Так! За-мер-ла! Света больше! Больше света! Золотая голова скосила глаза вниз и вбок. По полу, прямо у ее ног, медленно, важно шла мышь. Живая мышь. Она была живая Джоконда, а у ног ее — живая мышь. Все было по-настоящему. — Снимаем! — сладострастно крикнул тот, кто фотографировал. — А-а, — сказала Золотая голова. — А-а-а! И быстрее броска змеи скользнула, прыгнула — в платье Джоконды — ногами — на стул. В этот момент фотограф сделал снимок. Джоконда стояла на стуле и орала во все горло: — А-а-а-а-а! Ужа-а-а-а-ас! А-а-а-а-а! Фотограф воздел руки в отчаянии. — Боже! Боже мой! — Бля-а-а-а-адь! — орала Золотая голова. — А-а-а-а! Уберите-е-е-е! — Что случилось! — отчаянно проорал фотограф. — Мы-ы-ы-ы-ышь! — вопила Золотая голова. Фотограф взял себя обеими руками за голову. — Господи, Гос-с-с-с… — Убейте-е-е-е-е! — орала Золотая голова. Фотограф беспомощно оглянулся. Никакой мыши в помине не было. Пока они оба орали, мышь благополучно уползла в неведомую дырку. В норку. — Она уже уползла в норку, — обреченно сказал фотограф. Золотая голова подобрала обеими руками старинные юбки. — Уползла-а-а-а?! — Да. Уползла! В глазах у фотографа сверкали слезы. Он, сквозь слезы, глядел на белые голые щиколотки, на точеные икры Золотой головы. Он почему-то дико захотел ее. «И правду говорят, она действительно, зверюга, такая секси…» — Уже-е-е-е?! — Вы можете слезть со стула! — крикнул фотограф. — Я вам помогу! Он протянул Золотой голове руку. Она протянула ему дрожащие пальцы. Когда она спрыгивала со стула на пол, фотограф наступил ей ногой на подол старинного платья, будто нечаянно. Шов захрустел, и юбка разорвалась. — Вы это нарочно! — крикнула Золотая голова. — Не нарочно, — сказал фотограф, хотя это была неправда. — Извините. — Блядь! — сказала Золотая голова. — Где мышь? Фотограф чувствовал, как его живой шедевр рвет ему штаны. — А вы бы убили ее? — спросил фотограф, держа Золотую голову за белую руку. — Конечно! — сказала Золотая голова. — Туфлей! Она посмотрела на него, и фотограф почувствовал себя мышью. — Хотите анекдот про норку? — внезапно спросил фотограф, не выпуская белую гладкую руку из своей. — Муж купил жене норковую шубу. Она: что ты мне купил, дорогой! Здесь же одни дырки! Муж смеется: что ты, дорогая, это отличная шуба, какие же это дырки! Это — норки! — Смешно, — сказала Золотая голова. — Ха-ха-ха! — Я сделал снимок, когда вы прыгнули на стул, — сказал фотограф смущенно. — Это будет шедевр. Золотая голова легонько пожала его руку, и он с ужасом понял, что сейчас, сейчас, да, вот. — Ха-ха-ха, — раздельно, будто катая во рту жемчужины, высмеялась. Улыбнулась. Мона Лиза. Джоконда. Золотая. ЧУДО СРЕДИ ТЬМЫ: И ЕСТЬ, И БУДЕТ МИРОТОЧИВАЯ …многозубчатая, сверкающая темным, будто на рыбацком костре подкопченным, золотом корона над Ее чистым, крутым лбом. Крутолобая. Как бычок. С головокружительно-безумными, священно-бездонными, налитыми растопленным зимним льдом, громадными, как две синих ладьи, глазами. Синие, опаловые белки выпуклы, как очищенные Пасхальные яйца; темно-коричневые радужки внезапно отсвечивают морозно-голубым, наивно-детским аквамарином. Драгоценное лицо. Переливается, вздрагивает, светится. Она — драгоценность Земли; и Земля повторяет Ее тысячу, миллион, десятки миллионов раз; вот повторила и теперь. Щеки округлые, и чуть выпирают, смугло торчат южные скулы. Слегка раскоса, будто Она — татарка. Может, Она — татарка? Может, Она — абиссинка, ассирийка, армянка, грузинка, таджичка, степнячка, мулатка, креолка, эта смуглая скорбная еврейка с глазами огромными, как два глиняных блюдца, только вынутых, после обжига, из печи? Рот. Этот скорбный рот. Рот — тоже драгоценность. Персы воспевали рубиновый, гранатовый рот; пели о женских устах, что как лепестки роз. Здесь драгоценность великой скорби, упрятанная в шкатулку вечной, неизбывной радости. Да! Радости. Ибо Она радуется. Ибо невозможно никогда и никому победить, измять радость Ее. «Хайре!» — кричат Ее глаза. Хайре, шепчет ее печальный, нежный рот. Слишком нежный для убивающего мира. ДЛЯ ЖЕСТОКАГО МIРА, ПОГРЯЗШАГО ВЪ УБИЙСТВАХЪ И УЖАСАХЪ, ВЪ ШОПОТЕ ДIАВОЛА. Хайре, гелиайне… Кирие элеисон… Что спускается на Ее чистый, крутой и смуглый лоб с обода короны? Посреди Ее лба, между бровей, светится прозрачный, висящий на золотой, почти невидимой цепочке, весело-искристый камень. Искусно ограненный самоцвет. Самоцветы — глаза Земли. Прозрачный камень на Ее лбу внимательно, спокойно смотрит в мир. В ШИРОКIЙ И БЕЗУМНЫЙ МIРЪ, ИСПОЛНЕННЫЙ ГРЕХА. Внимательно, спокойно, ясно, твердо, нежно. Оба Ее глаза смотрят; и самоцвет сторожко, огненно глядит. О, да Ее щеки тоже глядят! И рот глядит, дрожит, как алый глаз. И каждая ноздря, дрожа, глядит. Вдыхает скорбь и ужас. А выдыхает аромат и чистоту. Углы Ее губ приподнимаются. Это улыбка. Она — улыбается. Она держит улыбку на лице, как держат в ладонях маленькую птицу. И вот-вот отпустят. И уже отпускают: лети! Но птица не улетает. Не хочет улетать. Птица знает: Ее нельзя покидать. У Нее будет большое, невыносимое горе. И потом — такая же великая, необъятная, как небо, невыносимая радость. Птица хочет навсегда остаться с Ней. Ее утешить. Прочирикать Ей: я любовь, я с Тобой. Нет, это Ее глаза как птицы! Они летят впереди Ее лица. Они летят, плывут, живут и умирают. И умирая — воскресают. И воскрешают. Эти длинные аквамарины, эти темные, звездчатые сапфиры, эти долгие, налитые слезами боли и любви лодки — это они, они поднимают нас из мрака, со смертного ложа, вынимают, тонущих, из тьмы бушующего моря, из ревущего огня великого пожара; пылая впереди, в кромешной тьме, как два огня, два факела могучих, выводят из тюрьмы. Засовы остаются висеть. Замки тюремные — тяжелеть. А эта, вот эта рука протягивается — сияет — и пальцы светятся, как свечи, и ты берешь эту руку, как хлеб берут; и, как в хлеб, лицо, губы в нее погружаешь, и запах вдыхаешь. И — ты сыт; свободен; и крепкая рука руку твою сжимает и тебя ведет. По черному, узкому слепому коридору. И вы — вдвоем — выходите на волю, на простор, в метель и ледяной воздух, в чистый ветер, в блеск полыньи, в звон ветвей обледенелых приречных, мертвых ракит. Лицо Ее горит! И ты глядишь в Ее лицо. И волосы Ее, густые, пахучие, как зимнее сено, вылетают, летят по ветру из-под горящей тяжелыми, красными и синими, как угли в печи, самоцветами Ее тяжелой золотой короны. Корона Ее тяжела! Но Она не снимет ее никогда. Ради тебя. Ради свободы и радости твоей. Она оборачивает лицо Свое к тебе, и ты глядишь в Ее лицо, и слепнешь от золотого, нежного света, брызгающего во все зимние стороны, в ночь зимнюю — маслом от голодной, бедной сковороды — от Ее щек, от Ее скул, от Ее лба, от Ее улыбки, от Ее глаз. Глаза Ее, две серебряных, сверкающих синей, небесной, звездной чешуей, легко и быстро плывущих рыбы! В океане скорбей. В море горя. В людском бездонном, темном, безумном море. Солнце — лицо Ее! Счастье — лицо Ее! Ты падаешь коленями в жесткий снег, в ледяной наст. Ты шепчешь: любовь — лицо Твое. И слышит Она тебя, и улыбается тебе. И в улыбке блестят сквозь алые, вздрагивающие губы перламутровые зубы Ее; жемчужины их катятся, рвется тонкая нить, и, о чудо, катятся они не вниз, а вверх, и вот уже все небо, мрачно-синее ночное небо — ее звездная, счастливая улыбка. Всеми звездами мира улыбается Она тебе. И рыбы звезд играют и прыгают, танцуют вокруг Ее сияющей головы, над ее окутанными горящей, как хвост павлиний, златотканой парчой, круглыми плечами; вокруг тонкой, горделиво-прямой шеи Ее, и бусами небесными серебряные, алмазные рыбы обвивают шею Ее, и ложатся на часто дышащую грудь Ее сверкающим небесным ожерельем. И метель набрасывает на Нее меховую, драгоценную, белую шубу свою. Горит, мерцает под Луной, под звездами парча. Горят глаза. Горят святые ладони. Горят ступни, смертный снег прожигая. А, да Она — босая! Господи, да босая же Она… Встать на колени. Поцеловать тот снег, что Она стопами прожгла. Поцеловать ту холодную черную землю, что над бугре — над рекой — под жемчугами неба ночного — под Ее горящими ступнями — оттаяла. Щекой — к Ее ноге голой — прижаться. Как Ты, родная? Как же Ты босая, нежными, пылающими ступнями идешь по колючей, соленой земле? По камням… по крови… по зазубринам льда… по грязи… по пылающим углям… по истлевшим костям… по смиренным кладбищам… И над родильным ложем склоняешься. И над одром умирающего в муках. И — над короной на лбу Царя, которой венчают на Царство его. И — над печью, в коей страдальцев сжигают живьем. И — над скотом, что на бойню ведут, в чьих глазах стоит безумный крик, человечий! Ты — надо всеми: в драгоценной короне, в парче золотой, и звезды в глазах Твоих, звезды — в ладонях, и синяя, алмазная Звезда на Твоей груди. Что Ты держишь в руках? Где Твой Младенец святой? Что шепчешь Ты… я не слышу… А, слышу: на Кресте… на Кресте… А что же тогда в руках Твоих? Подхожу ближе. Вижу: чаша. И в чаше — темное, кровавое, сверкающее — плещется. Кровь — святое Вино. А где же святой Хлеб? «Ближе, ближе», — сияют синим снегом навстречу мне Твои длинные, звездные глаза. Это мир, Весь Мир глядит на меня — из последней ночи — Твоими глазами. И я слышу: святой Хлеб — это Я. Это лицо Мое. Наклонись. Прикоснись. Поцелуй. Вдохни. Стань Мною, а Я стану — тобою. Так замкнется звездный круг. Так Я снова зачну тебя, и снова рожу тебя, и снова погребу тебя, и снова воскрешу тебя. Я есмь круг миров, одна сверкающая, живая и теплая, воткнутая сканью в парчовый вечный лед, светлая драгоценность. Меня не купишь. Не продашь. Не выдумаешь. Я родила не только Бога твоего. Я всех рождаю в жизнь. И в смерть. Всех. Каждого. И тебя — тоже. Что течет по лику Твоему?! Какие светлые… как масло… пахучие… золотые, жемчужные капли… Это миро. Они текут не вниз, а вверх! Да и ты, дитя Мое, не спускаешься вниз, а поднимаешься вверх. Я в землю лягу! Нет. Ты уйдешь в небо. Я обещаю тебе это. Ее руки раскинуты. Прозрачный самоцвет во лбу пылает. Льется тихий медовый свет от лица. Льются по лицу мирровые слезы, заливают золотые щеки, золотой росой выступают на крутом, круглом лбу. Слезами любви залиты, налиты до краев синие ладьи глаз. Она уплывает. Она уплывает от меня в небо. В россыпи зерен-звезд. В черное, звездное море. Я слышу нежный запах. Миро светится. Миро льется, катится, плачет, играет. Играют изумруды, яхонты нешвенного хитона. Разводы, алые павлиньи хвосты вдоль по развышитой парче играют. Играют рубины, сапфиры, жемчуга, турмалины, янтари, александриты, малахиты, сердолики на темном, обожженном, пожарищном золоте святой короны. Прощай, Родная. Прощай, вся жизнь моя. Заступница моя. Молельница моя. Небесная, упованная Царица моя. Прощай, и когда придешь… …а где же чаша со святым Вином? Вот она — на снегу. На бугре над ледяной рекой. Я наклоняюсь. Я в руки святую чашу беру. Подношу к дрожащим губам. Боже, Боже. Да это же сложенные чашей, живые, замерзшие, смертные руки мои. И в них растаявший снег. И земляная, коровия грязь. И чистые, с грязью земной смешанные, горькие, грозные, жалкие слезы мои. ЕЕ ЦЕНА — Я предлагаю вам большие деньги! Вы вдумайтесь! Вдумайтесь! Никакой президент… никакой король!.. никакой банкир — вам — за нее — столько денег — не даст! Я, только я одна — дам! Эхо под сводами храма отдалось, размножило последний возглас: «Дам-м-м… Дам-м… ам-м-м-м… ам-м-м-м…» Священник, с всклокоченными седыми волосами, белобородый, растерянный, стоял перед красивой заносчивой девушкой в изящной шапочке из светло-золотой норки и в светлом меховом манто. Под распахнутыми воротником манто, на нежной белой шее девушки, светилось в полутьме храма, в дрожащих сполохах свечных золотых, кровавых язычков жемчужное ожерелье. Жемчуг был крупный, и в свете свечей — розовый. Будто его, каждую жемчужину, аккуратно в кровь окунули. — Нет… Госпожа… хм-м-м-м… кха, кха!.. Я не могу… Это — святыня… Священник мучительно закашлялся. Девушка, надменно задирая и без того курносый носик, ждала, пока святой отец прокашляется. — Нет. Вы не понимаете, — терпеливо, но уже с затаенным раздражением сказала она. — Вы! Не понимаете. Я предлагаю вам за икону… — Я понял, сколько вы предлагаете. — Священник вскинул на красавицу печальные, круглые совиные глаза. Он перестал кашлять. Он старался не опустить перед красавицей глаз. Прямо в глаза ей смотреть, в красивые, прозрачные, холодные, как два аквамарина. — Я слышал. Я все понимаю. Я и вас понимаю! Но давайте закончим этот разговор. Бог вам… Священник только хотел сказать «судья», как девушка вскинулась не хуже дикой кошки: — И слышать не хочу! Мне эта икона — понравилась! И потом, по ней течет это, ну, это, как его?.. вон капельки… я нюхала! Мне нравится, как они пахнут! По лицу священника ходили волны борьбы и ужаса. — Как вы можете так о святом миро… вы… Красавица протянула руку в лайковой перчатке к иконе, мерцающей драгоценным окладом в медовом, мятном полумраке собора. Пахло свечным нагаром. Вился усиками дым от гаснущих свечей. Вспыхивали рубины и сердолики на многозубчатой короне Богородицы. Священнику показалось — сквозь лайку прорастают хищные, длинные, хватающие ногти. Он бессознательно ринулся вперед — спасти, заслонить телом, грудью Чудотворную. — Вы — дурак! — раздельно, громко сказала красавица. «Ак… ак… ак…» — заметалось эхо под сводами. Священник широко перекрестился. — Господи, прости ей, ибо не ведает, что… — Я? — Лицо красавицы пылало гневом. — Я — ведаю, что творю! Я хочу ее у вас — у храма — купить! Немыслимо дорого купить! Эту цену государство даст за все храмы Москвы, вместе взятые, если только патриархия будет эти храмы продавать! Ну вот захотела я ее купить! Ну вот понравилось мне, как по ней душистые капельки текут! Хочу! Хочу чудотворную икону — дома иметь! Она повернула голову к иконе. Надменный, почти античный, твердо-золотой профиль чеканно высветился во тьме придела, где висела и мерцала икона. — Вы все хотите иметь, — устало, тихо сказал священник. — Вы все хотите иметь, иметь, иметь. Это — торжество материального мира. А есть еще, госпожа, мир духовный. Там — ничего не продается и ничего не покупается. Там… — Двести! — крикнула красавица. «Еи… еи… еи…» — заныло, застонало эхо. — Такой цены даже на Кристи не дают! На аукционе, слышали про такой?! Священник опустил голову. Его взгляд запутался у него в бороде. Он теребил ее желтыми, будто прокуренными, высохшими пальцами. — Вы их — на восстановление храма потратите! На ваших же дураков-прихожан! На новые иконы! На новые ризы! На все что хотите! На… Она взяла священника белыми лайковыми руками за плечи и беззастенчиво, крепко тряхнула. — На это — вы сто новых ваших храмов построите! Ну! На лицо священника было жалко смотреть. Красавица побеждала. Длинные, синие, светящиеся серебряными белками во тьме, глаза Богородицы умоляли о милости. О пощаде умоляли. — Двести пятьдесят — моя последняя цена, — сухо, холодно сказала красавица. И крикнула в лицо священнику: — Последняя цена! Потрескивали свечи. — Нет, — сказал священник. Было видно, как трудно ему было это говорить. Красавица разъяренно повернулась к священнику спиной. Два здоровенных мужика, наряженных в невидимо-черное, послушно повлеклись за ней. Она большими шагами подошла к Чудотворной и пальцем растерла каплю святого мира у Нее на щеке. — Не плачь, девчонка, — сказала красавица Богородице и нагло подмигнула ей. — Не вышло у нас с тобой сегодня. Не вышло сегодня — выйдет завтра. Глеб, дай батюшке визитку! Ражий черный мужик всунул в дрожащие руки священника бумажный квадратик. Красавица понюхала вымазанный миром палец. Помазала пальцем губы. — Очаровательный запах, — сожалеюще сказала. — Ну, да мы еще поиграем в кошки-мышки. Никуда вы от меня не денетесь! Она пошла к выходу из церкви. Черные мужики, как медведи, переваливаясь с боку на бок, зашагали за ней. Около двери она обернулась и крикнула священнику, как в лесу, издали: — Триста! «Ста-а-а… ста… ста…» — запело эхо. Когда светлое драгоценное манто мазнуло полой по распахнутой двери храма, священник жалко посунулся вперед. Голос его трясся, когда он крикнул в дорогую меховую, стройную, исчезающую спину: — Это… ваш рабочий телефон?! Богородица Умиление плакала ароматными, светлыми, золотыми слезами. Тихо, темно, пустынно было во храме. ГЛЯНЦЕВАЯ НОЧЬ В комнате было две девушки: золотая и черная. Черная и золотая. Как их звали? Тельма и Луиза? Барби и Хельга? А может, просто Ирка и Анька? Одна медленно пила густо-красное вино из высокого, длинного бокала. Другая — медленно двигая челюстями, поедала золотой ложечкой из фарфорового блюдца какие-то фрукты. Отсюда было плохо видно, какие фрукты. Черные какие-то, и чем-то белым залиты. Вроде чернослива в сметане. Может, это и был чернослив в сметане. Вокруг девушек, черной и золотой, вздымалась громадная спальня. Спальней ее было трудно назвать. Скорее, это была белоснежная ночь Антарктиды. Со стен глядели ледяные картины. Громоздились торосы снеговых подушек. Свешивались искристые, ледяные сталактиты светильников: люстр, бра, стеклянных свечей в мертвых шандалах. Свисали до полу белоснежные, метельные занавеси, атласно, жемчужно блестел балдахин. Под белым балдахином молчала белая кровать. Она была шире «Титаника». На ней можно было уплыть в свою смерть. И наслаждаться смертью, как жизнью. На кровати бугрились сугробы простыней, одеял, подушек. Все сияло чисто-белым, неземным светом. В этой нереальной белизне настоящими были только красное вино. И черный чернослив в сладкой сметане. — Любимая, — в нос протянула золотая, допивая свое вино. — Тебе не кажется, что нам пора бай-бай? — Санни, не понукай! — чмокая, ответила черная. — Мне такой потрясный диск приволокли! Из Египта. Хочу посмотреть вместе с тобой. И тогда уж спать. Золотая медленно поставила пустой бокал на стол. — Диск? — медленно, сонно спросила. Сонные глаза косились вбок, на белые айсберги, зовущие раствориться навек в снегу сна. — Какой еще диск? Золотая медленно зевнула. Черная, прекратив жевать чернослив, глядела ей в многозубую, белоснежную пасть. — За него Ширяев кучу бабла отвалил, — черная поставила пустое блюдце на стол, рядом с бокалом. — Кучу бабла, в натуре. — Зачем? Золотая зевнула снова. Черная тоже зевнула. — Прекрати зевать, мне передается… Там что-то такое… настоящее. — Убийство? Расчлененка настоящая? Секс с младенцами? — Да, что-то такое. Но очень, о-о-о-очень стильно сделано. Съемки крутые. И, прикольно то, что делал это известный режиссер. — Кто? Черная назвала громкое имя. Золотая присвистнула. — Ого! Много заработал парень. Не боится загреметь в кутузку! Хвалю. — Да прикол в том, что весь мир уже знает, что именно он это снял! — Тем более молодец. Ну, давай ставь диск. Не жалеешь ты меня. Золотая шагнула к черной. Положила обе руки черной на обе груди. Сжала торчащие из-под тонкой ткани соски между указательным и средним пальцами. Они поцеловались, и целовались долго, сладко. Потом черная, разрумяненная, как яблочко, отшагнула от золотой, подошла к экрану, стала возиться с диском. На экране творилось черт-те что. Кровь лилась, как вино. Вино лилось, как кровь. — Я устала смотреть эту лабудень, — зевая, сказала золотая. — Я-то думала, это действительно классно. Банальная похабень. Дурак твой Ширяев. — Его обманули, — сказала черная. Они обе сидели в глубоких, мягких креслах, далеко от огромного плоского экрана. — Я устала глядеть на эти красные толстые члены, — сказала золотая. — Пошли они в жопу! Спать, спать! — Я не хочу спать, — сказала черная, прикрыв глаза. — Фу, какая бессонница у нас! — смешливо протянула золотая. — Я не хочу спать с тобой, — сказала черная и медленно, медленно встала из кресла. Медленно, медленно встала и золотая. — Что? Что ты сказала? — Я. Не хочу. Спать. С тобой. Я. Больше. Не буду. Спать. С тобой, — медленно выговорила черная. Повернулась к золотой голой, в вырезе платья, спиной. Золотая медленно обошла черную. Зашла спереди. Встала перед ее лицом. — Повтори, что ты сказала, — медленно сказала золотая. — На хер мне повторять. Ты все слышала, — сказала черная. Видно было, что ее трясет. Что ей тяжело и страшно говорить золотой это. — Ну-ну, — сказала золотая. — Вот такие дела. Она помолчала. Молчала и черная. — Ты хорошо подумала, что говоришь? — спросила золотая. — А если я тебя сейчас изнасилую? Чтобы тебе неповадно было? — Я не твоя вещь, — сказала, дрожа, черная. У нее щека была измазана сметаной. На губах блестела перламутровая помада золотой. — Ты моя вещь, — сказала золотая. — Нет! — крикнула черная. — Врешь, — сказала золотая. — Как же ты врешь, собака. И золотая подошла к черной и дала ей звонкую, громкую пощечину. Они дрались грубо. Зверски. По-настоящему. Так, как дерутся бабенки в подворотне — из-за пьяного любовника. Так, как дерутся мужики на зоне. Так, как на зоне дерутся бабы. Золотая опрокинула черную на пол, возила ее головой по полу; стрижка черной разлохматилась, ее голова стала похожа на больного старого, грязного ежа. Черная дико, больно лупила золотую в бок, под ребра, острым кулаком. Царапала золотой лицо. Алебастровые щеки золотой прочертили кровавые полосы. Кровь капала на цветной паркет, на белоснежную шкуру белого медведя, распяленную, распятую на полу. Медведя снова убили, только он об этом не знал. Девушки дрались круто: не на жизнь, а на смерть. Молча. Не стонали. Не вскрикивали. Не визжали. Они дрались так: или я тебя убью, или ты меня. И они убивали друг друга. У золотой уже были расцарапаны плечи ногтями черной. У черной — разбита голова: золотая швырнула ее головой об угол беломраморного камина. Кажется, у черной было сломано ребро — она странно крючилась. По ее искровяненному лицу ползли кровь, слезы, слюна. Платья были давно порваны. С грудей свисали ошметки дорогих тряпок. Они дрались, и было ясно, что до конца еще далеко. Они обе были такие живучие. Как кошки. Как две кошки. И вдруг, в пылу дикой драки, золотая навалилась на черную сверху, всем телом, и прижала ее всей своей тяжестью к паркету. И — впилась ей в губы диким, звериным поцелуем. Оторвалась. Губы черной были прокушены. По губам, по зубам лилась кровь. Глаза черной были закрыты. Кровь ползла по подбородку. Губы золотой тоже были в крови. Она тяжело дышала. — Я хочу тебя, — тихо, так же тяжело дыша, резко вглатывая воздух, сказала черная. — То-то же. Давно бы так, — сказала золотая. Они сорвали друг с друга последние искромсанные тряпки и упали на белоснежную кровать, пачкая ее кровавыми пятнами. Золотая впивалась зубами во вставшие дыбом, черными чечевицами, соски черной. Ее жадный палец глубоко, дико, ища и не находя сладкое дно, погружался в мякоть, в соленую влагу теплой, безумной щели, на ощупь сходной с жалким слизняком. Черная выгибалась подо ртом, под зубами, под животом и наглыми пальцами золотой. Изгибалась змеей. Застывала, как в столбняке. Снова билась. Била ногами. Вздрагивала смуглыми коленями. Кричала. Дикие крики не вылетали из ледяных окон. Ледяные окна были плотно закрыты. На улице стояла белая страшная зима, а нежные девушки боялись холодов. ГЛЯНЦЕВОЕ МИЛОСЕРДИЕ Ребенок, лежащий на больничной койке, поднял слабую худую руку, протянул ее вперед, еще вперед. Он хотел коснуться кончиками пальцев красивых, блестящих золотых кудрей красивой девушки. Девушка, в небрежно накинутом на плечи белом халате, сидела на больничном табурете около его койки. Она увидела движение ребенка и поняла его. И сама наклонилась навстречу тонкой бледной, ищущей руке. Золотые кудри свесились золотым пологом. Мальчик коснулся шелковистых волос и нежно, беззубо улыбнулся. — Как у царевны, — беззвучно сказал больной мальчик. На глазах белокурой девушки блестели слезы. Она промокнула их указательным пальцем. На пальце сверкнул огромный изумрудный, тоже царевнин, перстень. — Трогай еще. Трогай, — тихо прошептала золотоволосая девушка. Рука бессильно упала в простыни. Мальчик закрыл глаза. Он очень тихо дышал. Молчал. Уже ничего не говорил. И не просил. Люди в белых халатах, столпившиеся за спиной златовласки, завздыхали, зашевелились. Вперед выступил доктор, с белыми усами, с фонендоскопом на шее, как бык с колокольчиком. — Все, он уснул. Он же под лекарствами. Инъекцию ему… только что… идемте, — тихо говорил доктор и тихо трогал золотую за плечо. Золотая дернула плечом, стряхивая руку доктора. Глядела, безотрывно глядела на спящего мальчика. Потом медленно повернула голову. На дне ее серых, удивительно прозрачных, как лед, глаз ходили черные страшные тени. Ходил, двигался Мир Иной. Она сейчас, только что, в него заглянула. — Доктор, он скоро умрет? — тихо, холодно спросила врача, не вставая с табурета. Доктор смешался. Смотрел на затылок золотой. На ее золотое темечко. На шелковые кудри, свободно, вольно льющиеся золотой водой на плечи. — Скоро, — честно ответил он. — Еще месяца два… три. И все. — Тогда почему он здесь? — шепотом спросила золотая. — В больнице? — А где же ему еще быть с раком крови? — еще тише, чем золотая, спросил врач. И тогда золотая встала. По ее щекам текли настоящие слезы. — Где? Дома, — ее рот дрогнул, и слезная дорожка тихо, медленно пересекла его, полный, перламутровый. Доктор смотрел, как слезы текут по крашеным губам, по белому, как мрамор, подбородку. — И что — дома? Толпа в белых халатах молчала. — Дома, — губы золотой дрожали и прыгали, — дома он будет среди родных. Рядом с мамой! Рядом… — У него нет матери, — беззвучно сказал врач. — Он из детдома. — Из детдома? Глаза золотой были круглые, испуганные, налитые слезами, как две серебряных рюмки. — Спасибо вам за благотворительность, — врач помял в пальцах седые усы. — Вы… на самом деле… делаете… для этих бедных детей… великое дело!.. ваши деньги… Он смешался, замолчал под ее соленым, серебряным отчаянным взглядом. Золотая повернулась. Пошла к выходу из палаты, слегка покачиваясь на высоких каблуках. Полы белого халата разлетались, как полы белой шубы. Она шла по больничному полу живыми ногами. Она смотрела на больничный кафель живыми глазами. Она плакала живыми слезами. А этот ребенок через месяц умрет. Ну и что! Все люди умирают! И ты, и ты умрешь! Она услышала за спиной слабый, далекий возглас: — Спасибо вам!.. Каблучки цокали по плитам коридора: цок, цок, цок. Она шла и вытирала ладонью слезы. Рак крови. Что такое — рак крови? Рак. Что такое — рак? Почему — не рыба? «Доктор, что у меня?» — «У вас… м-м-м…» — «Не скрывайте от меня ничего. У меня рак, да?!» — «М-м-м… У вас новая, еще не изученная болезнь». — «Что у меня?!» — «Не кричите так. Спокойней. Рыба у вас». — «Что, что?..» — «Рыба у вас. Рыба». Проклятье! Рак. Рыба. Червяк. Черви нас всех съедят. Черви. Братья черви. Земляные братья. «Рыбаки ловили рыбку, а поймали рака… Долго все они искали, где у рака…» Рак, черт. Потому что — клешни! Они вцепляются в тебя изнутри, и ты уже ничего не можешь сделать. Не можешь отцепить, стряхнуть свою смерть. Ну и что, что мы все здоровы? Что мы раком не болеем? Мы тоже не стряхнем с себя свою смерть. Мы носим ее на себе, как рака, вцепившегося в палец. В пятку. В мочку уха. «Ехал Грека через реку… Видел Грека в реке рака… Сунул Грека в реку руку… Рак за руку Греку — цап!..» Цап-царап… Рак крови. Рак желудка. Рак легких. Рак мозга. А рак сердца — есть?! А — рак души?! У меня рак души. Она поражена. Ее деньги, деньги съели. Как черви. И ты только сейчас это поняла?! Да, только сейчас. Эта благотворительность. Эта больница. Ингрид подбила. Верещала: что ты сидишь на своих миллионах, как курица на яйцах, давай помогай людям, а не прожирай и не просирай все! Она кричала мне: что ты живешь, как жвачное животное! Люди умирают рядом с тобой, дети умирают, а ты, тварюга! Ну вот. Докричалась. Достучалась до меня. А у меня у самой — рак сердца. И рак души. И я завтра умру. Умру завтра! И никто не вспомнит. Никто на могилу не придет. Никто. Ни-кто-о-о-о-о… На улице, в ее «феррари», ее ждал ее шофер. Золотая села в машину, подобрав норковую шубку. Ее живые пальцы мертво вцепились в мягкий, шелковистый мех. — Куда пожелаете? — угодливо спросил шофер. — В ночной клуб «Ливорно». Напиться хочу. И танцевать. До упаду. — Она прищурилась. В стекла стучалась белая, мертвая метель. — Скорей! Гони! Она стукнула шофера кулаком между лопаток. Он резко взял с места. — Быстрей! — кричала золотая бешено. — А если мы разобьемся? Шофер играл желваками под кожей скул. Встречные машины резко чиркали черными спичками по ледяному черному асфальту. В каждой встречной сидела смерть и смеялась. — Разобьемся? Тем лучше! Давай разобьемся! — Да что с вами? — спросил шофер. — Я им отвалила на больных детей сто лимонов, — сказала золотая сквозь слезы, всхлипывая, закуривая. Высунула руку с сигаретой в открытое боковое стекло. — Сто лимонов! А жизнь моя сколько стоит?! А?! Шофер, как безумный, гнал машину, молчал. ГЛЯНЦЕВАЯ РЕКЛАМА. ОДНА Они все думают — вот, я классно живу. Думают: я лучше всех живу! Я — охеренно живу! Ни хера я прекрасно не живу. Я, может быть, вообще — не живу! А что, что?! Что я делаю тогда?! У меня лучшее шматье. У меня лучшие мальчики. У меня лучшие девочки. У меня в друзьях — в бойфрендах — в любовниках — в любовницах — лучшие, богатейшие, знаменитейшие люди мира. У меня роскошные замки: один — под Москвой, другой — в Анталье, третий — на Гавайях, четвертый — в Сен-Тропе. У меня денег — на счетах — в банках русских, американских, швейцарских — куры не клюют! И что?! Какого хуя мне не хватает?! Мне… Я умираю. Я медленно, но верно умираю. И я сама понимаю это. Этого не понимает никто. Никто, слышите! Никто! Чертова страна. Блядская страна. Никто в моей стране не задает себе вопрос: откуда у блестящей, золотой Аглаи все это. Все ее замки! Все ее привилегии! Все ее охуенное бабло! Ну, а если кто и задает себе такой вопрос — хули на него найдешь ответ! Потому что ответа — нет. И я, я знаю это. Потому что я сама ответа не знаю! И это самое страшное. У-у-у! У-у-у-у-у! Никто из вас, суки, не видит, как я вонзаю свои длинные ногти себе в ладони. Как сжимаю кулаки, и кровь из-под ногтей течет. Из-под моих кащеевых, ведьминых ногтей. Ах, великолепная Аглая! Вы божественны! Вы лучшая блядь на свете, потому что вы смогли сотворить такое, такое! Что на земле не мог еще никто и никогда! Вы — полземли под себя подмяли! Полпланеты уделали! Вы полмира накрячили, и вас, золотая дама, вас — еще до сих пор — в тюрьму не упекли — и, блядь, не расстреляли! А пулька, пулька-то по тебе чья-то плачет. В чьем-то стволе. Господи! Я не верую в Тебя. Господи! Прости мне, что я не верую в Тебя. Господи! Ну может, когда-нибудь, когда-нибу-у-у-удь… поверю! А если никогда?! Ты меня не найдешь. Ты кинул меня. Ты отвернулся от меня. Пуля, пуля моя! Может, ты сама найдешь меня! А что, если мне купить — пистолет? Что, если мне и правда купить, я не шучу, нет, пистолет? А что, это классная мысль. Первая твоя дельная мысль, Аглая. Купи ствол — и вставь его себе в рот, как железный хрен. И гладь, нежно гладь потным горячим пальцем спусковой крючок. И думай, в этот момент думай о чем-нибудь хорошем. О том, как ничтожна жизнь. О том, как прекрасна, как упоительна смерть. Все умрут. Я тоже умру. О, блядь, я тоже умру! Рано или поздно — умру! Так лучше рано. Лучше — я сама. Хороший ствол надо купить! Самый лучший! В мире! Так же, как я — самая лучшая. Я лучшая, лучшая, лучшая! Но все равно страшно, страшно, страшно, стра-а-а-а… Такой — меня никто не видит. Такая — я только сама с собой. Одна. Когда меня никто не видит. Сейчас повою. Сейчас завою. Меня никто не слышит. Я одна. Одна. У-у-у-у-у! А-а-а-а-а! Как хорошо кричать. Как хорошо кусать пальцы. Кусать кулаки. Но я ведь не пьяная. Я ведь не пьяная, правда?! Нет?! Да?! Черт! Может, и правда выпить?! Так худо мне, так херово, что… сейчас… полбутылки выпью… У-у-у-у-у… …вот так. А-а-а-аф-ф-ф-ф! Бля-а-а-а-а… …водка бывает или хорошей, или… Ну как? Отпустило? Полегчало слегка? Ни хера. Вся моя чернота — со мной. И никуда, никуда из меня не уйдет, я знаю это точно. Она уйдет только вместе со мной. Где ломтик хоть чего-нибудь, а?! Ананаса… мясца… виноградинку хоть, кинуть в рот… икры ложечку… Иначе я… умру… с этой водки хуевой… Я… умру… и меня… не спасут… А-а-а-а! А-а-а-а-а… Плачь, плачь, Аглая. Плачь, дура, золотая голова. Плачь, блядь! Ты-то знаешь, о чем плачешь. Отчего плачешь! Оттого, что ты никогда, никогда уже, слышишь, блядь, никогда, ни при какой погоде, нигде, ни в России, ни в какой другой стране, никогда, слышишь, никогда никого не полюбишь. Да ты и себя — не любила-а-а-а! Как это?! Как — не любила?! Да я себя только и любила! Себя только и обихаживала! Себя только… Врешь. Врешь ты все сама себе. Ты не себя любила. А свое тело ублажала. Свою рожу кремами натирала. Свои подмышки брила! Свои груди, свои бедра в бархаты-кожи затягивала! Свои ноги — в колготки всовывала! В сапожки из кожи неродившихся телят! Тампоны — в свою пизду — втыкала! Ты только свое тело… А свою душу… Ты… душу свою… А может, и нет у тебя ее, души-то, Аглая? А как же ты, без души-то, будешь умирать?! Вот купи пистолет — и обойму к нему, главное, купи — тогда и посмотрим. Есть у тебя душа или нет. А сейчас прекрати реветь. И кричать. Лучше выпей. Выпей еще, еще, ну вот так, ну. Без закуски херово?! Без закуски лучше всего. САН-ФРАНЦИСКО Старая фотография Открытка, посланная из Сан-Франциско, Соединенные Штаты Америки, в Москву, СССР. На открытке — белокурая и белозубая девушка в полосатом, сильно открытом платье, улыбается, выгнула руку, кокетливо отставила ногу. Надпись по-английски: HAPPY BIRTHDAY! На другой стороне открытки — текст письма: «Здравствуй, моя милая Марэся! Поздравляю тебя с днем твоего рождения! Хочу, чтобы открыточка успела вовремя! Сан-Франциско — прекрасный город, а теперь я хочу увидеть Рио-де-Жанейро, но это в Бразилии! Мы слушаем радио и в курсе, как идут бои. Наши сражаются под Севастополем. Мы душой с черноморскими моряками. Когда придем во Владивосток, я тебе напишу! Целую тебя, моя девочка-ромашка». Штемпель: SAN FRANCISCO, USA, MAY 15 1942 Эшелон шел и летел, и поднимался над рельсами. За окнами, как умалишенные, неслись, падали в прошлое горы, увалы, степи, распадки, — рыжая и бурая тайга, голые ветви лиственниц, на косогорах — пламя жарков, по всей Сибири обжигающих влажную землю по весне. Эшелон шел по вечной мерзлоте, и земля плакала слезами вдов. Первый год войны. Сколько похоронок? Тысячи? Миллионы? Николай глядел в окно тамбура. Курил. После битвы за Москву у него прожелтели до косточек пальцы, а нутро жадно просило спирта — ну хоть рюмашечку, граммулечку. Перед атакой им наливали спирт — кому во что: в каски, в солдатские кружки, в медицинские мензурки, в пустые консервные банки. Кто-то столовую ложку тянул. Кто — бутыль из рук у начхоза выхватывал, губами припадал, а нахала били по локтям, по лопаткам: «Отдай! На нашу долю!» На их долю много пришлось чистого адского спирта, когда рукопашный — как сквозь пьяную дымку. И — посмертных, поминальных кружек. Без спирта он бы не вынес крошева, ада. Стены огня. Земля разлетается в стороны. Крики. Всюду крики. Он зажимает уши, бежит. Прямо перед ним — комиссар. С винтовкой наперевес. Штык — Кольке в грудь направлен. «Куда?! Стоять! Убью дезертира!» И Колька поворачивается. И — обреченно бежит в гущу ревущего пламени, мокрой бесстыдной земли, летящей стрелами грязи, комками боли. А за ним — топот ног, и опять эти дикие, звериные крики, и налегают сзади наши, и фрицы тоже наподдают, штыки торчат оттуда и отсюда, с двух сторон — гуща, лесная чаща штыков, и — вот он, рукопашный бой. Про него Колька в книжках читал. В Марьевке; на сеновале; с фонариком. Грудь в грудь. Штык вонзается в живого теплого человека. В живое мясо! Они все — мясо! Кровь и мозги, и расплющенная красная плоть! Почему наше знамя цвета крови? Потому что все на свете — кровь! Лишь она одна. Качается вагон. Летит поезд — разогнался состав, старается машинист, кочегар подваливает уголь в топку. Уголь в паровозной топке; уголь — в корабельной. Уголь, его же в Донбассе шахтеры рвут когтями из-под земли. Земля не отдает человеку свои драгоценности: он сам берет. Плата — жизнь. Взрывы газа. Пары метана ударяют в голову, в грудь. Смертельная горилка. Как ты там, отец Иван Иваныч? Как ты, Матвей Филиппыч, петух рябой? Живы ли? Спускаетесь ли с фонарями в забой? За что человек человеку платит кровью? За мир — платит войной? Дорогая, последняя плата. Летит эшелон. Летит мимо, прочь Сибирь. Гудит под колесами Транссибирская магистраль. Они оттолкнули врага от Москвы, и их возвращают на тихоокеанские миноносцы. Крюкова ждут на «Точном»? Да. Его одного. Все, весь его третий курс, все друзья-курсанты — там, под Москвой, в снежных декабрьских, январских полях остались. Кого смогли похоронить, в братских страшных могилах. Кого — так оставили дотлевать, гнить: под солнцем и ветрами. Пища для хищных птиц — мертвое человечье мясо. Мясо. «Мы — не мясо! Мы большее, лучшее! Мы — дух!» Где он, этот дух, у тебя, покажи-ка на себе, Колька. Еще одну «беломорину» в зубы всунул. В тамбуре уже хоть топор вешай, так надымил. Железная дверь загрохотала, рядом с Крюковым встал коренастый парень, добыл из кармана гимнастерки кисет с махрой. Дым пах остро, перцем, головешками, кизяком. Так смолили оба, в зарешеченное окно глядели. — Как думаешь, — первым подал голос Николай, — далеко еще до Хабаровска? — Завтра утром, сказали, Хабаровск. Парень глубоко затянулся. «Козью ногу» держал двумя пальцами, большим и указательным, на отлете, будто брезговал. Артист. — Утром-то утром. Скорей бы Владик. — Да. Скорей бы. Да паровоз шибчей бежать не заставишь. Докурили. Друг на друга поглядели. — Из-под Москвы? — По мне видать? — И я из-под Москвы. У тебя как? Крюков провел ладонью по голой голове. Бескозырка в вещмешке упрятана. — Из трехсот нас — один я. — Ясно. У нас четыреста было. Пятеро — осталось. А ты как спасся? Гляжу, и не особо изранен. Николай пожал плечами. Потом расстегнул гимнастерку медленно; не торопясь, приподнял тельняшку. Парень глядел на живот, на грудь в кривых шрамах и швах. Наспех зашивал военфельдшер. Без обезболивающего. Николаю, чтоб не орал, в зубы — палку всовывали. Грязную деревяшку. Раны его спасли. Лазарет, тыл. А там приказ пришел: возвращать на флот выживших моряков. Парень тоже вверх выгоревшую гимнастерку потянул. Так стояли друг перед другом — с голыми изрезанными животами. Смеялись. Потом аккуратно, деловито гимнастерки под ремни заправили. — Ты куда во Владике? — На «Твердый». А ты? — На «Точный». — Точный ты, я погляжу. Хохотали. Вместе курили. Вместе на рыжий весенний огонь дальневосточных жарков — в окно тамбура — глядели. На встающее из-за распадков бешеное солнце. Лучи раскидывало, длинные желтые руки. Било золотыми пальцами в доски эшелона, в грязные стекла: эй, состав, не мчись так пьяно, постой, остановись! Не вези морячков на войну! Пусть на мир поглядят, в мире поживут. Хоть немного. На красивых сибирячек на полустанках полюбуются. Эх, какие платки у них с кистями! В туесах — клюкву мороженую продают! И кедровые орехи: грызи хоть всю жизнь, веселись-плюйся — а один туес не сгрызешь! Палуба корабля. Она опять под ногами. И снова можно ходить, ощущая подошвами, как корабль качает на волнах: сквозь все железо корабля — ногами — море чуять. «Точный» — военный корабль, миноносец, да; и вместо капитана у него сейчас — командир, и это все тот же Александр Семеныч Гидулянов, замечательный моряк. С «Дежнева» — да на «Точный» прыгнул! Вот судьба! Когда он в добром настроении — ласково, как сибирский кот, жмурится и говорит Крюкову: «Помнишь, как я в кают-компании на „Дежневе“ на скрипочке вжаривал?» Помню, кивал Коля, а где ж сейчас ваша скрипочка, товарищ командир? Опускал командир голову. «Не до скрипочек теперь». Крюков представлял себе командира Гидулянова — на селе, в корчме, с крохотной скрипочкой у подбородка. Глаза закрыты блаженно, смычок елозит вниз-вверх. Развеселая мелодия скачет тоже вверх, выше, еще выше! Забирается белкой на сосну. Пляшут под скрипку Сашки Гидулянова пары. Разлетаются девичьи юбки! Парни идут вприсядку. Смычок вот-вот бедную скрипку надвое перепилит! «Да, Коляша, времечко было… где сейчас это все…» «Когда война закончится — я в художники пойду», — говорит матрос командиру. «В художники все ж таки, м-м? — Брови вверх лезут. — А я уж думал — ты забыл баловство! Значит, нравится малевать?» «Очень, товарищ командир». «И какую картину мечтаешь нарисовать? Большую? Во всю стену? Корабли? Океан?» Крюков потупился. «Виноват, товарищ командир. Наш корабль на фоне моря. Ну, наш. „Дежнев“. По „Дежневу“ — скучаю». «Я тоже скучаю. Я на „Дежнев“ опять попрошусь. А ты — рисуй. Я тебе и здесь распоряжусь краски малярные выдавать. Государственное добро не зря переводишь! Талант ты и есть талант. А может, мы твои картины когда в Эрмитаже увидим!» Не в Эрмитаже, тихо поправил Крюков, в Русском музее. В Эрмитаже только полотна западных мастеров хранятся. «Виноват, товарищ командир!» Кругом ты, Крюков, виноват. Репин, ишь, нашелся. Художник от слова «худо»! Иди! Рисуй! Япония медлила вступать в войну. Хотя Гитлер хотел Японии под Москвой фокус показать, соблазн подложить: мол, мы уже в двадцати километрах от советской столицы, и наши фотокорреспонденты снимают, как мы — Третий Рейх — Москву — бомбим! Где фрицы? Откатились. Что Япония? Размышляет. Рядом Япония. Море пересечь — и Фудзияма. И ныряльщицы ама добывают со дна моря раковины, и в них — жемчуг. Война идет, а женщинам надо наряжаться. И глупые, сумасшедшие мужчины покупают им жемчуг и золото, духи и пудру. Моряки думали — они пойдут конвоировать караваны с оружием, с танками и провизией, одеждой и обувью для Красной Армии, а их — внезапно — приказом по Тихоокеанскому флоту — в учебный поход отправили! Да еще куда: в Сан-Франциско! — А где это, Сан этот Франциско? — спросил Колькин дружок Веня Добротвор. — В Южной, што ль, Америке? Испанское вроде название. — Дуракам закон не писан. — Крюков снисходительно похлопал матроса Добротвора по плечу. — Географию слабо ты в училище учил. СэШэА! Западное побережье. — А Испания-то тут при чем? — не сдавался Добротвор. Синие громадные валы легко перекатывали «Точный» с гребня на гребень. Ветер ерошил отросшие волосы матросов. Трепал воротники, как флаги. — А при том! Западные штаты раньше под испанским владычеством были! — А Аляска што, под русским?! — Садись, пять! Под русским! Ее царь Александр Второй по глупости — американцам — продал! Путь. Опять путь. Все в жизни есть путь-дорога. То маленькая — от дома к дому; то огромная — от страны к стране. Кровавая — от войны к войне. Длиннее всех, опасней — дорога океанская; шторм налетит — волны корабль запросто сомнут, перевернут, и будешь тонуть, ловить последние жадные мысли, что пузырьками воздуха летят, спешат на поверхность. Попадешь в око тайфуна — не выберешься, прости-прощай, жизнь. Корабль — плавучий дом, но он не навеки дан тебе. А тело? Оно тоже — ходячий дом, бродячий? Да. Ты идешь — и дом твой идет вместе с тобой. Ты думаешь — переставляешь ноги, а на деле ты переставляешь время внутри себя. Путь, синий, прошитый искрами золотыми, опахнутый крыльями чаек, пронизанный лучами солнечных рыб. Путь глубоководный, ширь неоглядная — глаз не хватит обнять океан, зато душа обнимает. И любит. Как он любит море! Оно разное. Злое и нежное. Ну да, ведь вода — женщина. И когда берег? Когда? Собирались вечерами в кают-компании. Слушали радио, головы склонив. «Наши войска с боями заняли…» Срывались со стульев, горланили: «Ура-а-а-а-а!» От крика — лампочка гасла. Командир вставал, аплодировал вместе со всеми. Грозно рычали мичманы: а мы-то, мы-то в бой когда?! Учебный поход черт-те куда! Мы бы на Балтике, на Баренцевом — сейчас были нужнее! Гидулянов склонял голову к подбородку, становился похож на грустного коня с привязанной к морде торбой. — Погодите, ребята. Не шумите. Пока такая у нас лоция. Отрабатывайте приемы. И они — отрабатывали. Они уже давно знали все: и как расчехлить орудие, и как зарядить пушку, и как привести в боевую готовность торпеды, и как распределить — по ходу кораблей противника — опасные рогатые мины. Они были готовы к морской войне. Они хотели воевать. Умереть? Если надо, то и умереть. Они не понимали: смерть — это навсегда. То, что смерть — навсегда, знали те, кто вернулся с зимних полей под Москвой. Но они молчали. Ничего товарищам не говорили про это. Разве про это расскажешь? Колька, синими теплыми вечерами, выходил на палубу, глядел на хищные цветные звезды, пьющие соленую воду, как безумные чайки. Садился на доски палубы, обхватывал руками колени. Мысли убегали вдаль. Волны выматывали душу. Закрывал глаза. Перед глазами вставал безымянный солдат с отпиленной ногой. Вместе лежали под ножом в операционной — в занавешенной белыми простынями землянке. Солдат так кричал — Колька чуть не оглох. Крик парализовал хирурга. С поднятыми вверх, будто он врагу в плен сдавался, руками, очкастый хирург чеканил сестрам: хлороформ, быстрей, маску! Когда ногу отпилили, маску сняли — будить солдата уже не понадобилось. Он умер от болевого шока. Чужие берега, они идут к чужим берегам. Он впервые увидит Америку. Ее открыл Колумб. Сейчас он, Ник Крюков, талант, откроет ее! Еще как откроет! Как ножом — консервную банку! Заграничную тушенку! Земля восстала из синей блесткой глади, из слезных миражей штиля внезапно и мощно. Огромные каменные стрелы диковинных домов уходили прямо в небо. Не дома — ракеты. Вот-вот с земли сорвутся, взмоют. Приближались к берегу, и чаек становилось все больше — изобильно, клекоча, захлебываясь истеричным писком, они летали над морем, над кораблями, и кораблей, что тебе чаек, тут все прибывало, они толпились, сбивались в стаи, ветер сгребал их в кучи и снова разбрасывал по синей влажной пашне океана — белые лайнеры, серые катерки, стальные громады линкоров и эсминцев, лодки и лодчонки — все теснились, окружали «Точный», нагло плыли наперерез и в последний момент ухитрялись вымахнуть из-под форштевня, улизнуть, растаять в синеве. Вахтенный матрос крикнул с мостика: — Земля! Сан-Франциско! Моряки стояли на палубе, глядели на диковинную чужую страну. Город показывал им каменные пальцы. — Америка, — сказал Крюков и положил руку на плечо матроса Добротвора. — Ну, видишь? Америка настоящая! — Вижу! — кивнул Добротвор. Восторгом полыхали его глаза. — И точно, настоящая! «Точный» бросил якорь неподалеку от портовой гавани. К берегу пока не подошел: разрешения не получил, и негде было пришвартоваться. Все причалы заняты. — Столпотворение, — бросил командир Гидулянов, раскуривая трубку, и Коля подумал: «А ведь Семеныч трубку-то курит, как — Сталин». — Куда ж приткнуться? Некуда! — А как же мы на берег? Я на берег хочу! — возмущенно выкрикнул Добротвор. — Будет, будет берег вам, — миролюбиво, сквозь трубки дым, вымолвил командир. — Будет тебе белка, будет и свистелка. Они все-таки сошли на берег. Сан-Франциско задавил их, ослепил, оглушил. Они знать не знали таких городов: россыпи реклам, горящие огнями буквы, знаки, надписи — словно яркая кровь выплеснута наружу городских стен. Расплавленная оранжевая, алая, зеленая электрическая лава льется с высоких этажей. Здания — каменные кукурузные початки: каждое зернышко — судьба, с каждого балкона свисает, вьется на ветру звездно-полосатый нарядный флаг. Пляжи! Пирсы! Корабли со всего света! И музыка, музыка из окон домов, из дверей ресторанов. Рестораций здесь в изобилии — заходи не хочу, жри от пуза, коли деньги есть! Доллары. Долларов у них не было, были советские рубли и еще мелочь, и в банке Николаю обменяли рубли на чужую валюту, он гордо, зеленым веером, развернул перед товарищами американские купюры: глядите, мы теперь можем здесь все купить! Выпить-закусить! Все, да не все. Оказалось — долларов слишком мало, чтобы пообедать в ресторане; зато хватит, чтобы каждому на почте купить по открыточке и послать ее в СССР матери, сестре, любимой. Жене? Жен у них ни у кого не было. Они все были еще очень молодые. Курсанты. Третий курс. И еще год учебы им оставался. А они уже — иные — войну понюхали. — Ребята! — Крюков сдвинул бескозырку на затылок. — А вот она и почта! — А ты по-английски умеешь? — спросил дотошный Добротвор. — Умею, — ответил Коля. — А ты? — Я это, в училище немецкий учил, — недовольно признался Добротвор. — Ну и сиди со своим немецким. Гурьбою в зал почтамта вошли. Крюков широко, вразвалочку, подошел к стеклянному окну. Сунул в дырку золотую голову. — I am very glad to see you, — вежливо сказал. — Ten postcards, please! Моряки смотрели на Крюкова как на диво дивное. — Говорящий попугай, — пожал плечами Веня Добротвор. Худенький был парень Добротвор, очень интеллигентного, утонченного виду. Как на флот попал такой нежный? Врачи не комиссовали доходягу, в справке военкомата написали: «Практически здоров». А чахоточным гляделся. Николай взял сдачу, церемонно поклонился белокурой улыбчивой девушке в окошечке. — Thank you. — Пошел. Вернулся. Улыбнулся. — Very much. На одной открытке — обезьянка с воздушным ярко-красным шариком; на другой — веселая девушка в полосатом, как пижама, платье. Пышногрудая! Кудри вьются! Крюков разложил открытки на почтовом столике. Окунул перо в чернильницу. Задумался. Одна открытка — Софье; другая — Маргарите. Софья — любовница. Маргарита — мечта. «У мужчины должна быть и любовница, и мечта». Перо уже царапало по иностранной, гладкой как зеркало бумаге, буквы вытекали коричневой кровью. «Милая, милая Софья! Я в Сан-Франциско. „Точный“ приведен в полную боевую готовность, но в Тихом пока боевых действий нет. И мы наслаждаемся морем и солнцем. Америка красивая! Очень большие дома. Но Владик лучше! Ты там смотри не озоруй без меня. Я скоро вернусь. Сонечку хорошо корми, чтобы не отощала». Подумал и приписал — мелкими, блошиными буковками:      «Люблю. Твой Ник». Матросы опустили открытки родным и близким в огромный ящик, на нем золотом написано: «POST». Лети, письмо, с приветом! Ответа моряки не ждут. По морям, по волнам, нынче здесь, завтра там! Бормотанье, свист радио. Команды Гидулянова. Вкусные запахи борщей и каш на камбузе. Вечера в кают-компании. Кто воевал — молчал; кто не видал войны — смеялся, байки травил, песни пел. Добротвор щипал струны гитары. Потом — гитару Крюкову передавал. И Коля Крюков пел. Как пел! Моряки слушали, замолкали.  — Всегда и везде за тобою, Как призрак, я тихо брожу… И в милые очи порою Я с тайною думой гляжу. Полны они неги и страсти! Они так призывно глядя-ат… И столько любви, столько счастья… Они нам… порою!.. сулят… Каждый думал о своей девушке. Даже те, у кого девушки — не было. Сколько времени протекло, пролетело? Столько, сколько океанских вод промчалось под форштевнем. Месяц, два, три — на море все дни сливаются в один, густо-синий, тошнотный, где качка и качка, где ветер и ветер, где ты знаешь — идет война, но тебе, лишь тебе она на минуту приснилась, а есть только солнце, и ветер, и волны. «Точный» встал в порту Владивостока. Жаркое солнце пылало в зените. Крюков еле дождался увольнительной. Шептал про себя: «Софья, Софья, я скоро, я сейчас». Сердце стискивали жесткие ладони беспричинной тревоги. Капитан Гидулянов отпустил его на сутки. Сутки равны вечности. Ты только шагу прибавь. Не опоздай. Бежал по городу, ветер пытался остановить его влажной пружинистой рукою. Хватал воздух ртом. Бескозырку ветер сорвал, он припустил за ней, ловил на тротуаре, прохожие смеялись. Когда к дому Софьиному подбегал — ногой о штанину зацепился, чуть не упал. Носом вперед полетел. Удержался на ногах. Дед старый, с авоськой картошки в корявых руках, так и ахнул: — Эх ты, как морячок нализался-то! Так набок и валится, сердешный! Лестница. Вверх. Преодолеть. Вознестись. Звонить, звонить, звонить. Налегал на звонок не пальцем — телом всем. Зубы чечетку выбивали. Дверь напротив распахнулась. Сонная, в папильотках, выглянула рыжая крашеная дама с тремя подбородками. — Что трезвон подняли? Нету ее. Нету. — Где она?! — выкрикнул Крюков. Сердце колотилось кузнечным молотом. Вот-вот выбьет ребра. — Где, где… — Маленькие, близко посаженные ежиные глазки стрельнули туда, сюда. Дама поправила рыжий локон, крепче завязала папильотку на лбу. — Нигде. Арестовали ее. — Когда? — Вчера. Он вышел на улицу. Солнце скатывалось в жаркое марево. Океан ворочался рядом, за домами, громадный синий зверь. Пройти за дома, скрыться в дальних, незнакомых дворах. Белье сушится на веревках. Веревки протянуты через всю судьбу. Через жизнь. Цветное, белое и черное белье. Черные трусы, белые простыни. Белые спортивные майки. Веревки снега и ветров. Чем повязаны жизни? Пальцы сплетаются. Клятвы даются. Все это чепуха, ерунда. Нет ничего важнее минут вместе. Остальное — сказка, марь, морок. Он нагнулся, проскользнул под мокрыми простынями, вышел с испода мира в полную, неправдоподобную тишину. Сел на груду битого кирпича. Стройка. Или — разруха? Возводят — или сломали? Он не виноват, что он моряк. У нее муж тоже был моряк. По красному кирпичу ползла маленькая черная ящерка. Грелась на солнце. Николай смотрел на изящную спинку, на ходуном ходящий хвостик. «Греется, животинка. Солнце вбирает. Все любят тепло. Ласку. Все любят — любовь. Кого теперь буду любить я?» Пытался представить, как все было. В нее — в ее последний день на воле — переселялся. Все так просто. Ночь. Стук в дверь. Резкий, громкий, короткий. На такой стук, даже если очень крепко спишь, сразу вскакиваешь. Софья вскочила, босиком к двери подбежала. Обезьянка проснулась, смешно, как утенок, закрякала, загукала. Дверь под пальцами. Дверь под ладонями. Черная кожа. Металл замка. Сейчас надо открыть. Ты же знаешь, кому ты откроешь. Это произошло и с тобой. А ты думала — этого с тобой не будет никогда. — Кто там? Все же она спросила это. — Открывай! Обыск. Лязгая замком, подумала быстро и туманно: «На „ты“ обращаются. Это плохо». Вошли, оттеснив ее плечом, наглые, с запахом бани, в фуражках, в перчатках. Ледяно окинули ее взглядом. Софья стояла в ночной рубахе в пол, с густым кружевным воротом, и шея торчала, будто из лепестков огромного цветка — тощий пестик. — Антонова Софья Николаевна? Кивнула. Внезапно во рту пересохло. Обезьянка в кроватке шевелилась, похныкивала. — Ты арестована как враг народа. — Чекист кивнул двум «синим околышам», ждавшим распоряжений. — Обыскивайте! Если найдете что важное — приставлю к награде! Софья протянула вперед руки. Рукава сорочки заскользили к плечам, обнажив смуглые руки. Чекист плотоядно глядел на грудь под рубахой, на босые ноги женщины. — Но у меня… нет ничего! Вы… ошиблись! — Как же ошиблись, когда ты жена английского шпиона?! — Я? — Обезьянка выскочила из кроватки, подбежала к ней, Софья подхватила ее на руки. — Это нелепость! Я никогда… Я развелась с мужем! — Это ты расскажи сказки кому другому! Мужа твоего арестовали и судили! И — расстреляли! Он во всем признался! И ты тоже, — усмехнулся углом рта, — расколешься! Ишь, барыня! Жадно оглядел обстановку, мебель, примеряясь, уже — присваивая. Старшина внутренней охраны и младший лейтенант уже вываливали из шкафов белье, выдергивали ящики, копошились в книгах, переворачивали вверх дном чайники, рюмки, хрустальные вазы. Фарфоровую китайскую девочку, несущую на плечах корзинку, слишком близко поставили к краю стола, и она упала, разлетелась на осколки, похожие на крошечные океанские ракушки. Софья стояла, дрожала. Пыталась не подать виду, что — испугалась. «Губы, не дрожите! Не прыгайте! Я не боюсь!» Она — боялась. И обезьянка — боялась. Сердечко зверька чуяло все лучше и горше, чем человечье. Чуяло — гибель. — Тихо, Сонечка, тихо… Обезьянка тихо застонала, потом заверещала громче, пронзительней. — Что за чучело? — Главный чекист закурил, пускал дым Софье в нос. — Обезьяна? Выкинь ее на балкон. Кому говорю? Не слышишь?! — Говорите мне «вы». Софья выпрямила спину. Крепче прижала к себе Сонечку. — Ишь! Чего захотела! По тебе пуля плачет, а хочешь, чтобы тебе выкали! Старшина выпрямился. В руках он держал открытку. Глаза торжеством горели. — Вот, товарищ старший лейтенант! Поглядите! Нашел! Вражеская открытка! Штемпель заграничный! Шпионская! Из… сейчас скажу, откуда… Товарищ Нефедов, поднеси-ка свет! Младший лейтенант выдернул из кармана фонарик, направил луч на квадрат бумаги. Старшина по слогам читал: — Мила-я Со-фья… я… в Сан… Фран-цис-ко! А! Сан-Франциско! Где это, товарищ старший… — У тебя что по географии было, Дементьев? Америка это! Северная! Ну, США! — А! Сэшэа! Точно! — Ты, — чекист повернулся к Софье, — говори, кто прислал! Софья глядела на жирное, гладко выбритое лицо, на круглые очки, сползшие на кончик скользкого блестящего носа, на оттопыренные под фуражкой уши. Перевела взгляд на наваксенные сапоги, из-под шинели торчащие кусками, сколами черного угля. Улыбка, легче прозрачной слюдяной, сетчатой стрекозы, слетела на ее прозрачные, белые от страха губы. — Любимый человек. — Ах! Вон что! Любимый! — Глядела на зубы чекиста, обнаженные в обидном, зычном смехе, на золотые и серебряные коронки. — При живом-то муже! — При мертвом, — мертво поправила чекиста Софья. Он замахнулся: ударить хотел. Сдержался. Руку в перчатке опустил. — Говори, кто открытку послал! Старшина бережно прятал открытку в папку, папку — в черный портфель. Защелкнул замки. Младший лейтенант наступил сапогом на осколки фарфора. Под сапогом — хруст. «Вот так и моя жизнь хрустнет. И никто не услышит последнего моего хруста. Визга. Крика. Стона. Никто». — Я же сказала. И тогда чекист занес руку быстро и бесповоротно. Не выдержал. Удар пришелся по челюсти. Софья качнулась. Устояла. Обезьянка обвила ручонками ее шею. Изо рта Софьи лилась кровь — на подбородок, на кружевной ворот сорочки, стекала по смуглой шее на грудь. Она утерла кровь кулаком. — Фамилии не слышу! Выругался. Вынул платок из кармана шинели и брезгливо вытер перчатку. — Нефедов! Еще посвети! Портфель раззявлен. Тесемки папки развязаны. Круг фонарного света бродит, ищет, нашаривает истину. «Твой Ник» — разве это правда? Это подложное имя. Это — псевдоним! Шпионская кличка! Ты! Говори! — Я еще не арестована, — тихо говорит Софья. — И это не допрос. Старшина трясет перед ней бумагой: — Вот ордер на арест! — Настоящее имя шпиона! — орет чекист. Он уже не владеет собой. Он слишком нервный. Кулак опять взлетает. И когда опускается — Софья, вместе с вцепившейся в нее обезьянкой, летит пушинкой в угол, падает, выставляя локоть, больно ударяется о паркет. Она расшиблась. Чудом сознанье не потеряла. Она понимает: это только начало. Срываются с жирного носа и отлетают, и разбиваются круглые очки. Ругань взвивается уже откровенная, грязная. Плачет, хнычет, скулит обезьянка. — Сонечка… тише… — Выкиньте уже к чертовой матери обезьяну! И, когда рука в грубой толстой, из свиной кожи, черной перчатке больно хватает обезьянку за загривок и несет к балкону, и зверек понимает — сейчас он полетит вниз, с большой высоты, а внизу будет земля, и тьма, и ночь, и смерть, — Софья, скрючившись, лежа в углу, смутно думая: переломаны кости, ребра, — ясно, отчетливо говорит в развороченную, вскрытую, разбитую квартиру, в расколотую жизнь, во взрезанную, как наволочка, любовь: — Я вам никогда и ничего не скажу. Будьте вы прокляты. Открытая дверь балкона. Звон стекла. Стекло разбито сапогом. Со зла, в сердцах. Рука в перчатке в ночь швыряет живое существо — комок боли, ужаса и визга, лапки и когти хватаются за рукав шинели, пуговицы глаз намертво пришиты к серой шерсти лица. Рука размахивается и бросает маленькую жизнь вниз, как камень. И, пока обезьянка летит вниз, она кричит. И вместе с ней кричит Софья. И к ней, лежащей на паркете в крови, подходят черные, смазанные щедро ваксой сапоги, и поднимается сапог, и прямо, точно попадает меж ребер, а потом по животу, и еще раз, и еще раз. В полном молчании чекист бьет Софью, и лежит на полу, и молчит она. — Крепкая, — зло выдыхает, как после стакана водки, чекист, отходя. — Ну ничего! Там из тебя геройство выбьют! И правду выбьют тоже! Погоди! Софья лежит. Софья молчит. Софью поднимают. Софью одевают: плащ, шляпка. Софью костерят, как последнюю портовую шлюху. Софью толкают в плечо, в спину: иди! Шевели ногами! Ноги. Босые ноги. Она идет в тюрьму, в лагерь, на смерть — босиком. — Товарищ старший лейтенант! Арестованная — босиком! — Босиком? Отлично! Не зима сейчас! «Они со мной — хуже, чем с врагом. С пленными немцами лучше обращаются». — Что встала, курица?! Мы тебя тут обувать не будем! Золушка, курва! Хрустальная туфелька! Лестница под босыми ногами. Лестница. Ступени вниз. Вниз. Все вниз и вниз. «Ты последний раз идешь по этой лестнице. Запоминай». Я последний раз иду по этой лестнице, Коля. Коля! Милый мой! Ник! Матросик мой нежный! Счастливый! Я так люблю тебя, Коля! Я так любила тебя! Я тебя никогда не забуду. Они будут бить меня — а я буду думать о тебе. О тебе! О тебе! Я обнимаю твою голову светлую. Целую тебя в глаза твои ясные, серые, чудные. Я запах твой люблю. Нюхать тебя так люблю. Любила. Ты весь такой чистый! Душистый! У тебя и пот пахнет цветами. Ты весь мой! Ты мое счастье! Первое и последнее. Меня изобьют… убьют. Я знаю. Это война. Всегда война! Мы все всегда на войне. Но ты мой мир. Когда меня убьют, ты и там будешь со мной. Я знаю. Обними меня! Поцелуй меня! Ее заталкивали в черный «воронок», а она повторяла горячими, невесомыми, летящими губами: — Поцелуй меня. Николай плакал, сидя на груде битого красного кирпича, обхватив голову руками, плакал посреди вечера, посреди приморской теплой ночи, и белье билось на ветру морскими яркими флагами, и красными флагами праздников, и белыми флагами, когда сдаются в позорный плен, и черными флагами, накинутыми на зеркала в доме покойника, и губы его шевелились, он слышал, что Софья ему нашептала, и он повторял ей — через земли, крыши, дымы, крики, звон часов, хрипы радио, хрипы пытаемых и казнимых: — Поцелуй меня. Ну пожалуйста, ну Софья, ну я прошу тебя. Поцелуй меня. Крепко обними. Я с тобой. Ты не бойся. Только ничего не бойся. Я с тобой. Рыдал, не стесняясь звезд и луны. Глухо гудел океан за плечами, над затылком. И девочка Маргарита белым ангелом встала, качаясь в ночи, рядом с ним. И нежно сказала, гладя его облачной рукой по голове, утешая: Она с тобой, Коля. И я — с тобой. ЦАРСКАЯ СЕМЬЯ Я знала их всех. Не верите?! Лешу по волосикам гладила, Тату… гладью вышивать учила. А Руся?!.. Знаете, какая Руся была милая! Милая, милая… Молчала все. Она была способная к молчанию. Ее молчание такое сладкое было. Каждый слушал и сам говорил, говорил. А Руся молчит — как серебро на тебя сыплется. Глазки как озеро. Они со мной играли, катали меня, валяли в снегу. Снег сыпался ватой, застревал в щелях досок. Мы играли всяко. Рубили из досок крест, привязывали к кресту сначала куклу, потом — друг друга. Красной акварелькой рисовали на ладошках, будто кровь льется. Гри-Гри нас за это ругал. Ругался и плакал. А потом уж ничего не говорил, плакал и все. А Леля?! Какая Леля была умничка! Она щебетала на всех языках: и на островитянском, и на пустынном, и на мертвом, и на живом. Я еле успевала слова ловить. Я ничего не понимала из того, что она лепечет, но так умненько она глядела, умненько и смышлено, и я сразу смекала, чего Леличка хочет — того, сего… кашки ли гречневой, гусиного ли перышка, чтоб стихи писать. Она стихи знаете как слагала?! Глазки слезами нальются, она задерет головенку-то и держит лицо к небу поднятым, чтоб не вытекли слезки-то, значит. И шепчет, шепчет про себя, бормочет на языке горном, облачном. А потом головку к бумажке наклонит и запишет, живенько нацарапает. Я скошу глаз, хочу буквочки разобрать. Напрасно. Ни бельмеса не пойму. А придут Ника с Алей, все в алмазах, на темечках короны золотые, перчатки лайковые к носу подносят — духи, знать, нюхают, — Леличку слушают, кивают, улыбаются и вскрикивают: «Господь, Господь ей дар послал! Господь ей дар послал!» И Леличка довольная, и папа с мама. И я тоже. А Стася меня била. Вот вам крест. Не хотела про это я. Но и сокрыть тоже не могу. А что такого в битье? Ну, била. На то у ней и власть была надо мной. И то била не больно. Когда расшалится, разыграется уж сильно. Щечки побелеют. Рот сойдется в ниточку. Руку занесет. Я согнусь, спину подставлю. Завизжу притворно, вроде как мне больно. А ей и нравится. Хлесь, хлесь меня. Визгу! С люстр фальшивые камешки осыпались. Бешеная была она, Стася, так я думаю. Уродилась такая. Аля, когда ее носила, все финики ела. А финики это ведь заморский фрукт, в чертовой пустыне расцветает, ядом песчаным напитывается, чернеет. Не от Христа ягода, не нашей веры. Нельзя ее брюхатым бабам жрать. Хорошо еще, Стасю родила, не жабу и не змею. Но красотка Стаська была, это да. Сама с собой в зеркале кокетничала. А один раз… ух, я сама засмущалась, когда увидала… я голову просунула в щель между дверьми, а Стася перед французским зеркалом на цыпочках приподнимается, личико умильное, мордочку к отражению тянет и сама себя, личико свое отраженное, целует. Да как целует. Не просто так целует. А так целует, что я залилась горячим с головы до ног, губу закусила и убежала. Потому что еще немного — и я подбежала бы к ней, прижалась бы лицом к ее лицу и так же медленно и страшно ее целовала. Хорошо мне было с ними жить. В радости! Аля и Ника радость любили. Бывало, Аля заплачет, а Ника уж тут как тут, с кружевным платочком бежит, песенку поет: «Счастье мое, и слезы это радость, это милость Господня; тот, кто плачет, уже радостен и блажен и осиян Духом Небесным!» И мокрые щечки Алины утирает, крепко растирает батистом, аж нежную ткань порвет, вот как любит. Аля и плачет, и улыбается. Все радость. Во всем радость. Ника поехал на море — лодку большую строить, чтобы всех покатать — и Тату, и Стасю, и Русю, и Леличку, а превыше всего Лешу, потому что Леша мальчик и ему лодка должна быть в самую большую радость. Начал строить, а рубить дерево не умеет. Не научили. Он уж и на ладони плюет, и об голенища руки вытирает, и ахает, и крякает — не рубится дерево, и все тут. Но чего ни делает с людьми любовь. Срубил все-таки! Вот где радость была! А потом все как по маслу пошло. В два счета лодка была готова. Паруса Тата шила. Она искусница была по части шитья. Шьет и приговаривает: «Уплыву в Венецию. Там буду ходить в большой белой шляпе с полями. У меня глаза синие. Встану на площади святого Марка, голуби меня облепят. Я хлеба на плечи насыплю, чтоб клевали. И так меня увидит и полюбит один человек. Он в это время в Венецию приплывет тоже. Он кинется ко мне, голуби улетят со страху! Обнимет всю, обхватит! Прижмет к себе! Крикнет: не отпущу тебя от себя никогда!.. никогда… никогда…» А я слушаю, разливаю молоко по стаканам и представляю себе этого одного человека. Вижу его таким: высоким, худым, быстрым как вихрь, стрижка солдатская, глаза смеются, спина прямая, ворот рубахи распахнут. Я бы такого полюбила тоже. Я первая. Я. Я ему на шею брошусь. И повисну. И задушу. И выдохну ему в ухо: ты мой. Мой. Мой. Мой, а не Татин, хоть она и царская дочь. Я тебя сильнее люблю! И так у нас с Татой появился невидимый любимый. Один на двоих. Мы ночами разговаривали с ним: она и я, попеременки. У нас кровати рядом стояли. Я все боялась заснуть, пропустить Татино бормотание. Звезды ярко вбивались в жаркое небо, гвозди. Днем мы загорали в лодке, тело горело. Горел живот, и там, ниже, в развилке ног, горел женский жемчуг. Тата, в белой ночной рубашке, изгибалась на постели, хватала ртом воздух, пыталась поймать скользкий жемчуг рукой. У меня умирало дыханье. Я следила путь ее руки, дрожь пальцев. Я молилась за нее и за себя. Тата жадно открывала рот и горячим ртом целовала свою руку, лизала розовым языком. Я слышала стоны и шелестенье: «Ты здесь, любимый. Ты на мне. Ты во мне. Я умру от тебя. Не уходи от меня никогда». А я лежала рядом, и, хоть я знала и чувствовала, что он на ней и в ней и томится в счастье, я держала его за горячую руку, клала его руку себе на грудь, и его крепкие пальцы сжимали мои загорелые соски, будто кусали их. И так он, любимый, был ночью с Татой и со мной сразу, с нами обеими. Мы с ума сходили от счастья и тоски. А утром приходила Лешина нянька и расцепляла наши руки, намертво скрещенные ночью в слепоте любви. Нянька хорошо готовила. Я ей не уступала. Я помогала ей стряпать, и однажды, по страстной просьбе Таты, мы сделали итальянское блюдо — великую торту, которую вкушать обожал итальянский художник Микель Анджело. Сначала мы зажарили цыплят на вертеле и колбасу на костре. Изрезали все это на куски. Потом слепили пельмени с сыром. Потом смешали в дикую смесь пельмени, колбасу и цыплят и запекли в громадный, величиной с лодку, пирог. Он не влезал в печь, и его нам пришлось печь на берегу моря, на горячих камнях и каминных жаровнях. «Торта! Торта! Мы испекли торту!» — вопил Леша на весь берег. Турки с турецкого берега слышали его. Мы разложили скатерть прямо на сыром песке, вывалили на белоснежный атлас торту и стали резать ее, кусать, смеяться! Вот это была радость так радость! Лешка скакал вокруг торты в матроске, как конь, и бил по ней хлыстиком! Ника принес вино в бутылях, оплетенных лозой, и всем, даже нам, девчонкам, дали попробовать. Аля ахала, а Ника делал вид, что хмурился, и возглашал: «Все приморские народы поят детей своих хорошим вином, и ничего!» А чего?! А чего?! А чего вы криво усмехаетесь?! Не верите?! Да, верить человеку труднее всего. Кругом один обман. И вы обмануты. И вы. И вы тоже. И вы тоже, не плачьте. Вам ведь кажется, что вы смеетесь. Вы плачете. Не надо. Вам легче не верить? Не верьте. Если вы поверите, вас вера разорвет в куски. Такая она сильная. Сильнее всего на свете. Я их всех любила и верила в них. Я была рождена не от них, а как же мне было с ними хорошо! Каждый день с ними помню, каждый час. Аля иногда злая была. Лешка вдруг кисель за обедом разольет, заканючит. Аля зубки оскалит, ну чисто кошка. И ну его по-заморскому ругать! Да только ведь мать. Долго не наругаешься. И Гри-Гри тут под локоть ее толкнет. Она наклонится и из-под юбок проворно так книжечку достанет. Раскроет, странички к груди прижмет. Я все думала — молитвенник! Однажды через плечо ей заглянула. Аля меня книжкой по носу как ударит! Я отпрянула: «Простите, извините». А успела заметить, что на страничках-то не церковная вязь, а рисунки. Ночью — к Тате на подушку, на ушко: «Татусик, что у мамочки за книжка с рисунками? Так уж любит она ее! К сердцу прижимает». Тата, в сорочке, молча, босиком, бесшумно, по половицам — в материну спальню, за книжкой. Вернулась белая, с поджатыми губами, трясется. Книжка в руках. Мы в нетерпенье раскрыли — на бумагах рисунки живые. А на первой странице надпись по-ненашему: «Микель Анджело». Мы носом в рисунки — одна любовь там! Везде любовники, обнявшись, летят. Вверх летят и вниз. И сплелись в клубок, и играют, как рыбы. И целуют друг друга там, где нельзя. И кричат. И становятся одним — одним телом, одной плотью, душой единой. И так это было красиво, что мы с Татой заплакали. Тата нос утирает и шепчет мне: «Значит, в свете только и есть, что любовь?! Одна любовь?! Всюду лишь одна любовь?! И мы… и мы окажемся в ней?! Внутри нее?!.. И она нас сожрет, погубит?!.. И мы ведь так полетим, точно так! И от нее не уйти никуда! Никогда!» Я соглашалась, меня трясло как в лихорадке: «Никогда. Никуда». И мы крепко, до боли, обнимались с Татой в постели, прижимались друг к дружке солеными мокрыми лицами, дрожали, боялись, страшились любви — вездесущей, одной в мире на всех нас, бедных. Я пыталась приучить их к грубой работе, будто чуяла что. С Лешкой по дворам мы собирали старые железки — из них после Ника мастерил вешалки и столики для летних дач. Русю я научила стирать. У нее были такие белые ручки. Как фосфорные, светились. Русенька, где, где рученьки твои сейчас. Я выносила во двор корыто, доску для оттирания белья, синее тяжелое мыло, золу, щелочь в банке, китайскую соль. Солнце било нам в глаза. Руся с интересом наклонялась над корытом, нюхала запах, источаемый грязным бельем. Молчала. Я кидала белье в радужную пену. Брала обе Русиных ручки и окунала их по локоть в горячую мыльную воду. Стирай! Стирай! А вдруг война! Вдруг злая, тяжелая жизнь! Это тебе пригодится! Твой народ стирает так! Ну и ты постирай! Не переломишься! Так! Так!.. Отлично! Еще бойчее! Танцуй! Играй в игру! Стирка, ведь это игра такая! Звени корытом! Бей громче! Выбели дотла всю грязь мира!.. А Руся стонала, морщилась, плакала. Тяжела была ей стиральная шапка Мономаха. И надевала она ее задом наперед. А Леша сдергивал свою матроску, стаскивал с плеч, хоть на дворе уже зазимок льдами хрустел, и первый снежок летел на его голые лопатки, и он бросал одежку в лицо Русе и кричал: «Прачка!.. Отстирай мне воротничок!..» И ротик его перекашивался, обнажая кровоточащие десны и заячьи зубы. Аля научилась восстанавливать свежесть старых фолиантов — протирать выцветшую и потертую замшу спиртом, маслом, касторкой, водкой. Иногда, протерев лоснящуюся кожу и налюбуясь вдоволь игрой ожившей книги в ее руках, как брызгающим на Солнце брильянтом, она сама прикладывалась к водочке — тщательно нацеживала стопарик, долго на просвет глядела, нюхала. Перекрестив лоб, выпивала. Я сидела на корточках за диванным валиком, широкими глазами следила исчезновение водки в Алином горле. Она глотала, как птица. Как птица-синица. Выпив, блаженно жмурилась. Я знала: через пару минут она будет качаться из стороны в сторону, петь старинные немецкие песни, и по впалым белым щекам ее потекут две дорожки белых, как водка, слез. Входил Гри-Гри, заросший, черный, прядал волчиными ушами. «Гри-Гри, ведь будет война», — жестко рубила я перед ним воздух. Он гладил меня по голове, целовал Алю в пробор. «Молитесь Васе Блаженному, девочки, — хрипел он: у него была неизлечимая болезнь глотки, после тяжелой операции у него вместо гортани свистела железная трубка-флейта. — Он зла не попустит. Он нас не подведет. А если подведет — туда нам всем и дорога. Судьбина, значится». И прижимал мою щеку к своему животу. И верно, в воздухе сгущалось. Гремело, ворковало; грохотали булыжники разрывов; свиристели, прямой наводкой, снаряды. Вдалеке. Не рядом. Рядом звучали охи и ахи в подъездах, на улицах, в сырой темноте карет. Кареты делали теперь из железа, под потолком горели подвесные лампочки. Я любила кататься в новомодных каретах. Они мчались очень быстро. Земля мелькала за оконцами. Деревья сливались в клейкую ленту. «Не езжай дальше, Ванька, — истошно кричала Аля кучеру, — там нас придавят!.. Там стреляют, взрывают!..» — «Сейчас везде взрывают, — спокойно отвечал дородный сонный кучер, косясь на бледное искаженное страхом Алино лицо, лисье высунувшееся в проем каретной дверцы. — Вы бы лучше из бутылочки успокоительного выпили, барыня». Дети не отпускали меня от себя ни на шаг. Они все сразу, как сговорившись, стали говорить тихо, шепотом. А то и вовсе беззвучно шевелили губами, и я должна была догадываться о значении слов. «Мы боимся умереть, — однажды прочитала я по Татиным губам. — Мы должны сидеть тихо, как мыши, потому что за нами охотятся. Мы дичь. Мы жирная добыча». Я, тоже одними губами, повторяла за шевелящимися губами Таты эти слова. «Это игра такая?..» — спросила я вздрагивающим ртом. «Это не игра, — отвечали мне сухие Татины губы. — Это очень даже не игра. Нас отловят, свяжут, зарежут и съедят». — «Застрелят!» — поправили Тату сумасшедшие Стасины губы. «Застрелят», — безразлично согласился Татин рот. «Вы обе дуры», — беззвучно сказала я. В светлую комнату вошел Леша. Волосенки его торчали, вымокшие в соленом поту. Он задыхался. «Я долго бежал, — проговорили его пухлые губы. — Я бежал от чудовища. Я сбежал от него. Оно идет за мной. Оно идет сюда. Прямо сюда». — «Будем прятаться?» — шевельнула губами Руся. Мертвая тишина матерински обняла нас. И все они посмотрели на меня, как в церкви на священника смотрит народ. «Не будем! — крикнула я в голос. — Пусть выкусят! Пусть нако-ся выкусят! Чудовища! Дрянь они бумажная, а не чудовища! Коровьи лепешки! Разве вы, дети царей, должны дрожать перед ними?!» Дети глядели на меня, как на больную. Леша сощурился: «Белены объелась». Тата подошла ко мне и нежно взяла меня за руку, вспомнив наши поцелуи. Руся повернулась ко мне задом. Стася больно ткнула меня локтем в грудь и вылепила мне в лицо: «Эта корова останется жить, а мы все умрем». И эхо завопило в углах комнатных анфилад: «…умрем!..умрем!..» И большие часы с маятником и оленьими рогами забили медно и тяжело: «…Мрем… Мрем-м-м-м…» А Леличка лежала на полу, на пыльном половике. У нее болел живот, и она охлаждала его холодными досками половиц. В одном глазу у нее был зрачок широкий, в другом — узкий. Это выглядело страшно. Доктора сделать ничего не могли. Аля закапывала ей в глаза белладонну, крепкий чай. Все зря. Узкий зрачок с каждым днем все уменьшался и сужался в ослепительную точку. В звезду. «Лелька, у тебя в глазе звезда!..» «Я освещу вам ваш путь». И когда затарахтели в расписанные позолотой двери и ввалились чудовища, гогоча и гомоня, и Ника, облысевший, поседевший враз, с трясущеюся губой, вбежал в залу через раскрытое окно, пятная грязным следом сапога безупречной белизны подоконник и налокотники кресла, и с него стали чудовища сдирать аксельбанты и всякие другие милые его сердцу украшения, и стриженая по-тифозному Аля, без парика, в утреннем халате-распахайке, визжала как поросенок, связываемая по рукам и ногам, а с шеи у нее зубами срывали белые жемчужные бусы, купленные ею за много тысяч лир в отчизне Микель Анджело, и скусывали у нее зубами серьги, подаренные ей правнучкой великого компониста Моцарта, и зубами терзали белую холеную кожу ее больших ласковых рук, чтобы сочилась и брызгала в разные стороны кровь: «Красная… Красная!.. А не голубая!.. Не голубая!.. Все нам наврали!.. Врали, что голубая, а она красная!.. Красная, как у всех!.. Как у всех нас, у чудовищ!..» — весело и довольно кричали и рычали чудовища, и почему-то у чудовищ были человеческие лица, но я видела, я-то видела, как одно из них присело под столом и, пока никто не видел, сдернуло человечью маску, а потом, отряхнув ее от пыли и крови, опять наклеило на чудовищную, черно-алую харю, — и Лелю поставили на голову и раздернули ей ножки, и глаз ее отчаянно засветился звездой, а Тата мелко крестилась, и у нее разодрали рубаху на спине и нарисовали острием столового ножа крест меж лопаток, а Руся ругалась как извозчик, отборно, и плевала чудовищам в морды, пока они не увалили ее на пол и не наступили сапогом на ее красивое куничье личико, превратив его в красную кашу, а Стася держала на руках Лешку, как держали матери Спасителя на старинных картинах, висящих в спальне у Али, и одно из чудовищ, вырвав Младенца из рук Богоматери, подвесило его на крюк над позолоченной дверью за грязный, так и не отстиранный воротник матроски, и Аля с бешеным воплем: «Сы-но-чек!» — бросилась, чтобы отцепить его, и напоролась на выставленный ей навстречу штык, и все, что кипело и шевелилось и билось внутри нее живого и скользкого, вывалилось наружу, лиловое и багровое, а Стася заорала басом, как великий бас в Царской опере, это у нее перед смертью голос мужской прорезался, и ей в орущий рот вогнали живой кол из расстегнутого наспех тряпья, а Никину голову держали за волосы, приклоняя к хрипящему лицу Стаси, чтобы он перед гибелью насмотрелся на дочерин ужас, настрадался вволю, — тогда я бросилась наперерез чудовищам и завопила, заблажила, разбросив руки вон из тела, наступая грудью на гадов: «А я! А я! Вот я! И меня! И меня вместе с ними!» Меня не слышали. Не видели. Сквозь меня проходили руки, ножи и штыки. Сквозь меня свистел холодный сквозняк, пахнущий кровью и временем воздух. Где ты, Микель Анджело? Где твои любовники? Воины твои?! Не тебе это доведется описать. И не мне. Ибо меня нет. Я прозрачна. Я стала невидимкой. У меня ни голоса, ни тела, ни вкуса, ни запаха. Бросайся к чудовищам, цапай их за бороды, тряси и царапай, плюй им в глаза — все напрасно. Тебя нет. Тебя больше нет. И не будет никогда. И имя твое забудут. И кто ты такая, чтобы жить во времени, чтобы рассказывать людям тайны Благородной Семьи, которую нынче убивают на твоих глазах, а у тебя и глаз-то уже нет! Ни глаз, ни ушей, ни рта! Как у тех иранских обезьян, про них со смехом говорила Аля, раскуривая вечерами пахитоску у камина: «Одна обезьяна слепа, другая глуха, третья нема, и как им хорошо живется всем втроем!..» «Руся, Тата, Леша, — шептала я одними губами, беззвучно, — Леша, Стася, Ника… Леля, Аля… и Леша опять… я запомню, сколько вас было и как вы умирали, и я запомню, как исчезла я — ни тела, ни духа, лишь одна последняя любовь. Я простая девка, а вы благородные, но я не различала, кто вы и кто я. Я не умела этого никогда. Потому что я любила вас. Я запомню вашу кровь на половицах, ваши разорванные жилы, ваши разрезанные руки и ноги, глотки, перехваченные петлей. Я все запомню и людям расскажу. Но не сейчас. Не теперь. А когда? Не знаю. Разве я могу это знать. Я и поклясться-то вам ни в чем не могу. Ведь меня нет. Кто будет вам клясться? Но есть моя память, и она сильнее всего. Она сильнее чудовищ, сильнее всех вас, сильнее времени, сильнее крови. Она сильнее меня. Она одна осталась вместо меня. Царские дети! Не плачьте!.. Память моя будет с вами вместо меня. Она укроет вас на ночь батистовым одеялом не в гробу — в живой, теплой постельке. Таточка, родная, она поцелует тебя лучше и горячее, чем все твои возлюбленные и мужья, которых у тебя никогда не будет. Руся, Леля, она нальет вам молока за завтраком из фарфоровой молочницы, наложит в тарелки густой овсянки серебряным ополовником. Лешка, она всунет тебе в кулаки лучшую рогатку для отстрела лучших воробьев, но ты, со слезами на ресницах, сожжешь ее на костре в овраге, ибо тебе станет жалко живую тварь, ибо ты вспомнишь, как прицельно метили в тебя там, в зале с позолоченными дверями. Стаська!.. Память моя придет и подставит тебе спину: бей! Бей ее, Стася, лупи что есть сил, не жалей!.. А ты согнешься в три погибели и заплачешь. Ты не станешь ее, спину мою, память мою, бить. Ты будешь кусать себе ладони и биться головой о стену. Толсты кирпичи. Тонким черепом ты их не пробьешь. И к Нике и Але, печально стоящим в царских венцах, подойдет моя гордая память, протянет им руки, кинется им на шею. Примите, ядите, сие есть Тело Ея и Кровь Ея, еже за вы… во оставление… грехов… Аля, Аля, как натрудилось брюхо твое, когда ты рожала их, детишек своих, вон ведь их сколько, тебя Бог не обидел…» И память моя им век вековечный будет колыбельную петь: спи-усни, спи-усни, эй вы детушки мои, ваша нянька не спит, вам все песню гудит… ваша память не спит… ваша память не спит… ваша память не спит… ваша память не спит… ЯСТВА ДЕТСТВА Я так помню всю эту еду. Я так помню всю нашу еду, черт возьми, что слезы текут и текут по щекам, безостановочно. Будто я снова, опять, как тогда, в зале старого Художественного фонда, где сильно пахнет краской, олифой и известкой, сижу у гроба твоего, и гляжу на твое мертвое лицо, и еще не верю, что ты прошел Путь, что ты совершил Переход; Переход Суворова через Неведомые Альпы, что никто не изобразит никогда, ибо когда живой изображает смерть, у него и перо, и кисть падают из рук, и, чтобы не сойти с ума, он изображает лишь подобье смерти, лишь ее картонную куклу; лишь предгорья ее, не вершины; лишь ее ноги с ледяно-синими ногтями, как Мантенья на холсте выпятил, приблизил к зрителю ноги снятого с Креста Иисуса, — не лицо ее, в кое нельзя поглядеть. Нет сил, чтобы не плакать над той едой. Над тем, что мы ели, чтобы жить. Человек ест, чтобы жить, ну да; разные народы варят разное варево, у всех оно свое. Котел — священен. Очаг — это жизнь. Все смерти на свете искупятся очагом. Когда я буду умирать — что я захочу поесть, что возжелаю, чтобы мне положили на язык?.. Последнее лакомство этого света… Что?.. Мандарин?.. Новогодний орех из папиных рук, там, под колючей черно-зеленой елью, где я впервые ощутила чувство безвозвратно уходящего времени, перебирая в руках бумажные игрушки, на которых была начертана четырехзначная цифра навек ушедшего года?.. Клюквенный кисло-сладкий морс?.. А может, беляш, мамин беляш из маминых рук — ведь там, на небесах, они никогда не истлеют, руки, и никогда не перестанет пахнуть жареным мясом румяный круг запеченного теста?.. Они так пахли. Так сильно пахли. Крупные, толстые беляши, если укусить — пряный луковый и мясной сок поползет по пальцам и подбородку, и надо громко втянуть в себя воздух: «У-у-у-уп!» — чтобы сок втек в твое жадно дрожащее зверюшкино нутро. Беляши. Матушка пекла их в праздник. Праздник был окрашен по-разному: то в красный цвет, кровавый, с мотающимися на ветру флагами, то в белый — снежный, ледяной. Белый искрился разноцветьем, радугой Новогодья. В Новый Год делался обязательно холодец. Он варился из телячьих ножек. Матушка шла на Мытный рынок с большими сумками; охая, возвращалась, — радость: добыла! вырвала последние ножки у торговки! — перед целым воинством гневных баб, жаждущих холодца тоже. Нити цветных ламп, развлекательно-праздничных гирлянд, трепались в черном ночном воздухе на ветру, над бледными городскими фонарями, на худых, тощих проводах. Это был праздник. Пахло чудом. Холодец варился всю ночь в громадной кастрюле. Матушка вставала, сонная, в ночной рубашке, поглядеть на варево. Помешивала ополовником, пробовала. Соли мало. Или: напротив: соли много. Тогда бухалась в кастрюлю еще кружка воды, крошился зубочек чеснока. Смуглые толстые руки мамы, высовывающиеся из раструбов ночной рубахи, были двумя живыми танцующими дамами, карнавальными масками, и они веселились отдельно от строгого, постно-монашьего спящего лица. Крошили, сыпали, резали, взлетали. Сверкал нож. Я вставала в проеме кухонных дверей, тоже в ночной сорочке, и дух мой стеснялся: и от запаха еды, и от созерцанья волшебной матушки. Сказки, кухня, Золушка в золе, Матушка Гусыня… Очаг — утлая газовая плита с синими языками пламени — заменял мне средневековый вертел, баранов и гусей, политых в гостеприимном замке Кота в Сапогах лимонным соком. «М-м-м, какое чудо холодец», — выдыхала наконец матушка, захлопывая крышку кастрюли. А в другой кастрюле, на обшарпанном подоконнике, всходило тесто, опара. Кислое тесто — для беляшей. Если прижаться носом к стеклу, можно увидеть черные крыши и тощие трубы, серое небо, мышиного цвета кота на узкой, как гимнастическое бревно, лавке и белый ослепительный снег, жалящий глаза снопами и перевязями красно-сине-золотых искр. «Алмазный снег, сверкай, велик твой бег, широк твой Рай», — шептала я снегу. Я не знала, что я шепчу стихи. Вот так же сверкал снег и год назад. И тысячу лет назад. И сто, двести, триста тысяч миллионов триллиардов лет назад. И… Пахло беляшным тестом; пахло холодцом, и утром его уже разливали в длинные прямоугольные формочки, чтоб поставить застывать в холодильник. Отец готовился тереть хрен. Он повязывал голову полотенцем, в рот брал горящую сигарету, а живот обкручивал старой рубахой, которой уже особо не дорожил и собирался ею вытирать кисти. Отец брал в руки мелкодырявую терку и терпеливо, долго, бесконечно, с заунывными песнями, тер хрен. Сигарета его дымилась, он стряхивал пепел в раковину, в грязные тарелки, по его огромному, загорелому на рыбалках лбу тек пот, лицо заливали слезы. «От хренок!.. От хренок!.. — стонал он с наслаждением. — От я герой!.. Який же ты лыцарь, колы ты нэ можешь холою рукою узять ежака и пидложить пид сэбэ!..» Отец, родом из станицы Марьевки, виртуозно изъяснялся по-украински. Готовя еду, он живописал ее, как если б это была картина. Жаря утку, он крошил в нее и вокруг нее, кроме яблок, еще и: сельдерей, морковь, петрушку, финики, хмели-сунели («съели-сумели!..» — весело кричал он, рифмуя), раскисшие дрянные помидоры, лук, перец, шматочки старого сальца и вообще все, что в доме нашлось и под горячую смелую руку художника попалось. Боже! Как это было вкусно! Объяденье! В московском ресторане «Прага» не едали этакой пищи. Сам же ресторан потерял, в лице отца, лучшего своего шеф-повара. Опять же отец был добытчик. Он добывал нам рыбу. Всякую. Шкодливых карасей, золотых тяжелых, как утюги, линей, узкую ножевую чехонь, — он ее вялил, сперва замачивая в соленой воде под гнетом, а после развешивая на тонких лесках, и с хвостов чехони капал жир, — язей и лещей, — этих мы жарили, но и сушили тоже, в зиму, — отец бесстрашно рыбачил на Оке, Волге и Суре, бывало, и стерлядок хорошеньких вылавливал… Стерляжья уха… Тройную мы варили — на костре. Сначала отваривали мелких ершиков. Сливали через сито, ершишек костлявых выкидывали; далее в той ушице варили подлещиков и сорожек и, наконец, перекрестясь, закладывали в котелок крупную длинную стерлядь. И еще клали — непременно! — перо дикого, из лесу, лука и листочки черной смородины — для вящего запаху. Варилась тройная уха на костре в закопченном отцовом рыбацком котелке. А костер-то горел в Пандиковском лесничестве, в сердце Чувашии, рядом с рекой Сурой, и, кроме варки ухи, отец писал тогда маслом на холстах чувашек в черных нарядных платьях и богатых золотых монистах, чувашскую свадьбу — невеста в розовом, на спине бант, грудь вся блестит от сусального золота монист, золотая крупная чешуя падает на плечи, на живот, гармонист наяривает танец, девушка вертится перед озером зеркала… маленький этюд к большой картине, я помню его, как помнят запах молока по утрам; где этот холст?.. в каких бурях жизни сгорел?.. Холсты, картонки, бумаги, краски — в крупных красивых загорелых руках отца, перед моими восхищенными глазами… Холст с черной чувашской лошадкой, — не лошадь, а конь, коняга по кличке «Тупняк». «Тупняк, Тупняк, поть сюта!» — «Что это ты его, дядь Ваня, как кличешь забавно?.. Тупой конь у тебя, что ли?.. Дурачок?..» — «Та нет, миленькай, этта он под тупом ротился. Пот тупом, кофорю!.. Сначит, имя ему — Тупняк…» Под дубом, слышите ли, под дубом, — ласковый черный конь вечно стоит теперь на картине, и нежная серебряная зелень наметанных стогов, и серебристое дерево старой телеги, из которой конь осторожно ест сено, поют мне о том, что душа отца счастлива и спокойна там, на Небе. А карасей он жарил в сметане, а мне было жаль их, маленьких круглых, похожих на чувашские монисты, рыбок, — и я плакала, но ела, потому что вкусно было! Запах от сковородки с карасями летел по округе, мешаясь с запахом цветущих вишен и яблонь, а окна были открыты в лето, распахнуты в свежесть и синь. Душа, если ты есть, — помнишь ли ты это?!.. Я верю, что ты есть. Я верю, что ты, душа, слышишь меня. Важно успеть МНЕ. До своей Смерти успеть — запечатлеть все дорогое, живое, — чтобы тебе, душа любимая, ТАМ хорошо было. Когда отец умер, по углам все трещало, будто растрескивались сухие доски, будто трещали от сильного мороза стены деревянного дома, — а мы с матушкой жались друг к другу, зареванные, дрожащие, под одеялом, одним на двоих, на диванишке, — в доме каменном. А на третий день после его смерти мы, трое, стояли на кухне, готовя еду, нам не лезшую в глотки — мама, я и мой сын, — и сверху, НИОТКУДА, на наши руки капнули мелкие капельки, и сделались на коже рук такие странные дорожки из капелек. Сын слизнул. Соленые? «Это слезы! Это слезы чьи-то!» — закричал. Мать перекрестилась. «Это он, он», — шептала. И я поцеловала свою голую руку, то место, куда упали посмертные слезинки отца, по нас по всех, осиротелых, заплакавшего. Луна, не гляди, отвернись. Твое холодное белое око пронзает меня насквозь. Не умею я думать об этом. Не умею молиться. Господи, научи. Он оглядел палату пристальным взглядом. Его сосед, раскосый татарин, подворачивал рукава больничной пижамы: короткорукому пижама была велика, он скалился, щелки глаз маслено блестели, во рту посверкивала тюремная фикса. Он глядел на все, жадно вбирая глазами, запоминая. Зачем помнить?! ТАМ ты ничего не будешь помнить. ТАМ тебе не нужно будет помнить. А что будет ТАМ?! Он вспомнил, как мудро говорила его теща, гордая, как старая актриса, затянутая в черное — Ермолова, Пашенная, — полная достоинства старуха: «Для кого там тьма, а для кого — и свет». Что Бог уготовил ему?! Не думать. Нельзя об этом думать. А задыхаться — можно?! А звать сестру, чтоб прибежала с уколом, временно облегчающим дикие страданья, — можно?! Беспомощность появилась в его взгляде. Он закрыл глаза и вдруг увидел себя со стороны, сверху: будто его душа вышла из него и увидала его, распластанного на железной койке, всего — бледное, отечно-синюшное лицо, исполосованный морщинами высокий медно-загорелый лоб — он всегда сразу и крепко загорал летом, особенно на рыбалках, а в это лето ему не удалось порыбачить, он уже хватался за сердце, сидел в саду, так солнце и обожгло ему лоб — под яблоней. Сигарету бы в зубы. Если долго не курить — чувство, что уши пухнут. Они запрещают ему курить. Они вкалывают ему в жилы всякую гадость. Зачем внутрь человека вбрызгивают разные яды? Есть только одно старое лекарство для мужика — водка. Сейчас бы рюмку-другую, и закусить соленой рыбкой, селедочкой, скумбрией. Об этом даже запрещено мечтать. Ну-ка выбрось из головы всякую жизнь. Завтра придет грустная жена, будет глядеть на него соболезнующе, а у самой будет такой цветущий, яркий, веселый вид, и она будет стыдиться того, что так цветет, и они будет понимать, что он умирает, а она — цветет, еще живет и будет жить, и она будет скрывать это от него, вздыхать, поправлять одеяло, улыбаться, говорить бодряцки, возбужденно: «Ничего, Коля, ты скоро поправишься, гляди-ка, у тебя и щечки пополнели». А у самой в глазах будут стоять кипящие слезы. Какая дикость. Зачем люди обманывают друг друга. Она же прекрасно знает — он умирает. Зачем же врать — и себе, и ему. Если бы она протянула руку, погладила его по щеке. Приблизила постаревшее, тоже отекшее, с бездной мелких морщин, родное лицо, — с ним он так свыкся за тридцать лет. И сказала тихо: Коля, я знаю, ты уходишь, прощай. Я все тебе прощаю. И ты мне, пожалуйста, если можешь, все прости. Как в Прощеное Воскресенье, — усмехаясь, подумал он. Люди же выдумали Прощеное Воскресенье — репетицию смертного Прощанья. Если бы жена так сказала! Или ничего бы не сказала, а просто молча взяла его руку. И пожатьем руки обожгла бы: да, я все понимаю; да, родной, я с тобой. А то — лживая улыбка на устах, фальшь ненужного утешенья. Доколе люди будут обманывать друг друга?! Как верно сказал Царь Николай, его тезка, последний наш Царь, обнаружив, что генералы перекидываются на сторону восставших, красных: «Всюду измена, и трусость, и обман.» Хватит обмана. Дочь ни разу не пришла к нему в больницу. Когда он уходил в больницу из дому — своими ногами, — она бросилась ему на шею, расцеловала его, будто бы он уезжал на этюды, в Рикшино или в Бармино, а не уходил умирать, и залепетала пошло-весело: «Папочка, подлечись, ты скоро воспрянешь, тебе надо чуть-чуть подколоться, две недели, и ты как огурчик». Огурчик, помидорчик. Его лицо искривилось. Господи, какое страданье. Он задыхается. Все что угодно, только не задохнуться. Он смертельно боится задохнуться. Господи, пронеси мимо меня чашу сию. Вот она, его Гефсимания. Больше всего он боялся умереть в больничной палате, безликой, белой, грязной, равнодушной, среди чужих людей. И вот это настигло его. Господи, зачем?! Чем он так сильно провинился перед Тобой, Господи?! Он перевел дух. Отдышался. Сосед-татарин исподлобья глядел на него. «Николай Иваныч, а-а?.. плохо?.. может, сестричку позовем?.. укольчик…» Он закрыл глаза, откинулся на подушки, помотал головой. К черту укольчики. Так вот лежать с закрытыми глазами, не шевелиться. Обкрутиться тьмой, как рыболовецким плащом. Как в дождь на рыбалке; темно и тепло под плащом, из-под капюшона видна темная зеркальная поверхность озера, по ней колотят крупные капли, чуть подрагивает перо поплавка. Да, подергал он рыбки на своем веку. И помалевал красивых женщин, красивые цветы, красивые деревья и озера на тысяче холстов. Кто сохранит эти холсты? Кому они будут нужны? Дочь?.. Нужны они ей. Она вертихвостка. У нее своя жизнь. У КАЖДОГО СВОЯ, НИКОМУ ДРУГОМУ, ДАЖЕ РОДНОМУ, НЕ НУЖНАЯ ЖИЗНЬ. Так мрачно?! Тьма, глаза закрыты. Татарин бубнит. Стук каблучков по коридору. Что делать врачу в больнице в поздний час? Сестра прошла, в чужую палату. Все мы, люди, в палатах. У каждого свой врач. Счастлив тот, кто попал к хорошему доктору. Не залечит; не запорет; не убьет. Тьма сгущается. Из тьмы — выступом — свет. Как кусок золота. Как… голый живот женщины, Данаи… И внезапно перед его закрытыми глазами вспыхнул свет беспощадной правды. И он содрогнулся — от ясности указующего света, от бесповоротности всего, что вырвало его из утробы матери, что поставило на ноги, что толкнуло в спину: иди и приди. И он шел и пришел. Сегодня будет конец. Свет, вспыхнувший победительно вокруг него, внутри него, безмолвно сказал ему: Николай, сегодня твой конец. Ты кончишься сегодня. И тебя, художника Николая, больше никогда не будет на земле. Будут другие художники и другие Николаи; а тебя больше не будет никогда. Готовься. Да, сегодня. Ночью. Скоро. Он затаил дыханье. Ему стало страшно, и в то же время странное радостное волненье, какое бывает у актера на сцене, когда он выходит под струи света софитов, перед огромным черным скопленьем народу, охватило его. Он открыл глаза. Татарин лежал на своей койке, подогнув ноги к подбородку; может быть, он спал. — Эй, Хурмат Наилевич, — тихо позвал он спящего, — проснись-ка, я тебе что скажу. У него был такой странный голос, что спящий мгновенно встрепенулся, рывком сел на кровати, свесив худые, под пижамными штанами, ноги, и уставился на него, лежащего на высоких подушках. — Вот что, Хурмат, — задыхаясь, тихо проговорил он, и ему так было странно, дико, страшно и радостно выговаривать эти невозможные слова, — я сегодня ночью умру. — Это он сказал твердо, без обиняков, и Хурмат понял — он говорит правду, ОН ЗНАЕТ. — Дай мне листок чистой бумаги. У тебя есть в тумбочке, я знаю. И карандаш. Я напишу письмо внуку. Последнее. Татарин забеспокоился, зашарил в ящике тумбочки: «На, на, дорогой, тут и правда листочки есть… да ты не бойся!.. Это ты зря в голову взял — помирать!.. Тебе просто сильно худо нынче, сильно худо, да… ну да потерпи, милый, завтра докторица придет — и живо на ноги тебя поставит!..» Он не слушал, не слышал утешений. Опять ложь. Все они лгут ему. Все они знают правду, как знает ее он сам. Он вывел на листе бумаги дрожащей отчаянной рукой: «МОЕМУ ЛЮБИМОМУ ВНУКУ КОЛЕНЬКЕ. БУДЬ ВСЕГДА ДОСТОЙНЫМ ЧЕЛОВЕКОМ. НЕ РОНЯЙ ЧЕСТИ. НИКОГДА НЕ ОГОРЧАЙ МАМУ И БАБУШКУ, ЛЮБИ ВСЕ ЖИВОЕ, ЛЮБИ ПРИРОДУ, ЛЮБИ ЛЮДЕЙ. НЕ УТОНИ В ЛЮДСКОМ МОРЕ. ПРЕЖДЕ ЧЕМ СТАТЬ ХУДОЖНИКОМ, Я БЫЛ МОРЯКОМ, Я ПЛАВАЛ ПО МОРЯМ И ВИДЕЛ МИР, И Я ВИДЕЛ, КАК ЛЮДИ ТОНУТ НА ЗЕМЛЕ. КРЕПКО СТОЙ НА ЗЕМЛЕ И ПОМНИ МЕНЯ, ТВОЕГО ДЕДА. НЕ ГРУСТИ ПО МНЕ, НО ИНОГДА ВСПОМНИ ОБО МНЕ. А Я ВСЕГДА БУДУ ЛЮБИТЬ ТЕБЯ». Он написал коряво, торопливо последние слова и опять задохнулся — такой невыносимой показалась ему мысль о том, что вот он будет любить внука вечно, а ощутить эту любовь и передать эту любовь, вскрыть тайную жилу и перелить кровь уже не сможет: не сможет обнять и прижаться, поцеловать и заплакать. Каково все ТАМ?!.. может быть, ТАМ и чувствует душа что-то, но как же она достучится до оставленного?!.. Он долго, тяжело, глубоко, хрипло дышал. Татарин пристально глядел на него. В его раскосых глазах застыл древний ужас. — Да что ты и правда такой бледный, Николай Иваныч!.. как полотно… щас сестричку… — Не трудись, — сказал он хрипло, строго и властно, — не надо больше. Не надо. И татарин понял. Он услышал: «Не мучьте меня больше, не надо. Время пришло». Татарин глядел остановившимся взглядом, как он непослушными, уже негнущимися пальцами сворачивает из листка с каракулями… что?!.. Из-под пальцев умирающего выходил, вылетал почтовый военный треугольник. Белый треугольник. Похоронка. Как это было тогда, на войне. Ну да, полевая почта. Он художник, вот он и рисует в углу треугольника полевой штемпель, печать. Круглую печать. Господи. Потом, позже, спустя сколько лет, внук обольет слезами маленький белый треугольник, самодельный, неловко свернутый?! Тише… тише… что вы все так кричите… ведь какое молчанье… как всем теперь надо молчать. Как много шумов, разговоров. Он все слышал — шумы и разговоры, скрип железных панцирных сеток, бряканье вилок и ложек, посуды с пищей, несомой к ужину, смешки и шепоты больных, но все доносилось будто издали, будто заволокнутое сизой дымкой. Сфумато. Это было Леонардовское сфумато, как же он сразу не узнал. Господи, вот она, Тайная Вечеря. Вся стерлась, осыпалась; краски слезают со стены дырявым чулком. Христос разводит руками: мол, дорогие мои, вот и кончена жизнь. Вот и все. Недолго поцарствовал Я, Царь Иудейский, недолго поучил вас, как надо ломать хлеб и пить вино. А каково Мне было учить вас, дорогие, как надо любить?! Вы любили придорожных девок, расставлявших ноги под каждым кустом смоковницы; вы любили смирных жен, кормящих грудью ваших детей; вы думали, что вы любите Бога, правителей, священников и друг друга, но вам всем, бедные, это только казалось, и вы обращали на Меня робкие взоры свои: научи нас, научи!.. Дай нам силу, дай нам мудрость, дай нам — жизнь!.. Я дал вам жизнь, да; а теперь что же?.. Я должен научить вас умирать. Искусство умиранья, самое великое искусство, и Я не дал вам его. Хорошо же. Я дам вам его. Я умру на ваших глазах, перед вами. И вы поймете все — поймете, как надо умирать и зачем человек умирает, зачем не вечен он. Кисть гладила стену все ниже, ниже, велась по выступам и щербинам, по шершавой коже штукатурки. Ах, любимые ученики. Любимый Марк; любимый Иоанн, мальчик, румяный мой. Волосики вьются. Помнишь, как мы с тобой ходили ловить линей. Огромных, толстых линей, темно-золотых, зелено-изумрудных, блестевших, как откопанные слитки старых кладов; и, принеся рыбу в избу на кукане, ты клал ее на раскаленную черную чугунную сковороду, и поливал маслом, и посыпал солью, и тебе помогала женщина… так похожая на мою дочь, а!.. я до задыханья любил эту девочку… до задыханья… А ведь и ты, Иоанн мой, тоже любил ее. Погляди, вспомни, какие у нее большие карие, чуть раскосые восточные глаза — точь-в-точь как у ее матери; какие смуглые румяные щеки, и вся она смугла, желта, черна, как Суламифь; и бедра ее тяжелы, и щиколотки ее тонки, как у породистых кобылиц; и красивые руки ее нежны, а разве самое красивое у женщин, Иоанн, не руки и глаза?.. Она помогает тебе готовить. И Вечеря еще эта не Тайная; это простая наша трапеза в черной избе, и бревна сруба тяжелы, огромны, как черные медведи; и, если распахнуть дверь из сеней на крыльцо, то снег, вечно идущий с черных ночных небес, опалит, обожжет тебе разгоряченное у печи лицо, — Иоанн, мальчик мой, не пора ли перевернуть линей на сковородке?!.. подгорят ведь… И женщина — нет, девушка — нет, девочка — с разбросанными по голым, выступающим из-под платья плечам темными длинными волосами, с пылающими щеками, тонкая, юная, веселая, порывистая, подходит к нему и радостно говорит, обнимая его за шею, приближает родное лицо и шепчет: нет, папа, рыба не подгорела, Иван уже перевернул ее и тот бочок посолил, а водочку я сейчас достану из погреба, ты не бойся, я сама слазаю, я не разобьюсь, как матушка — она по глупости в погреб упала, а я не разобьюсь никогда. А апостолы уже за столом, и они хотят вина. И я еще лепешек испекла. И еще они хотят, чтоб ты их на холсте написал, у тебя же стоит в каморке загрунтованный холст, ну пожалуйста, они так ждут и просят, они уже сели за трапезу, будто позировать, — а я тебе помогу, я сама тебе красок надавлю на палитру, я все, все тебе сделаю — и кисточки с мылом вымою, и льняного масла в вазочку налью, только садись и рисуй!.. И он соглашался: да, конечно, я нарисую вас всех, — и выходил в горницу, а все уже сидели за столом, так, как всегда, как обычно сидели: Учитель посередине, с раскинутыми на столе, ладонями вверх, руками, рядом с ним — юный Иван, справа — лысый Петр с седыми кудрями на висках, загорелый на рыбалках дочерна, и Андрей, а там — все остальные, тонут во тьме избы; и не видно лицо Того, Кто предаст, лишь красным светится во тьме щека, лишь зловеще горит старая золотая серьга в ухе. И Андрей раскладывает по доскам стола испеченные в печке хлебы. И никто не называет по имени девушку, девочку, что тащит на стол в сковороде жареных линей, улыбается, а справа, под глазом, у нее недостает одного хорошенького, белого, как речной жемчуг, зуба. Как он любил рыбу! Матушкину — фаршированную… Да что это я все, Господи, о еде да о еде, — да ведь живее еды нет ничего на свете, только любовь; и любовь — пища души и тела; и люди в любви друг для друга — причащенье, яства Божьи. Тело — хлебы, поцелуи, что пьются, — вино. Хлеб и вино, таинство Причастия. Хлеб и виноград, вечный ужин влюбленных. А рыба?.. И почему ее надо фаршировать?.. Ах да, ведь это по-еврейски, по-иудейски, и там, в пустынях, они, древние, делали так… Мама наловчилась великолепно, как Бетховен — симфонию, сотворять вкуснейшее еврейское блюдо; соседка-жидовка обучила, как и что — через мясорубку, куда — толкать-пихать, где — сдобрить-посыпать… «Лучше всего щучка, благородная рыбка, сладкое мяско, таки-да!..» — пела старая хромая киевлянка с Подола, чудом выжившая в Бабьем Яре, добрейшая Екатерина Марковна, качая квадратной тяжелой старой головой, как китайский бронзовый бонза. Мы с мамой бежали на базар, выбирали щуку покрупнее. Однажды купили громадину — еле дотащили. Взрезали ножом брюхо — а там икра! Скопленьем янтарей икра вывалилась из щуки на драную клеенку стола, и мы жадно и весело собирали ее руками в пустую банку, бешено, взахлеб смеясь, и тут же густо солили, перемешивая деревянной хохломской ложкой… А рыба светилась солнечно, искрились топазами и янтарем икринки — это теперь я думаю о том, сколько же рыбок явилось бы на свет, а человек, хищник, поймал рыбину и выпотрошил ее для потехи утробы своей… А тогда — я веселилась. Икра была праздником, драгоценностью. Икру ребенок любил больше других яств. Икра — мечта и вожделенье; при одном слове — «икра» — набирался полный рот слюны, и ноздри расширялись, ловя неслышимый — воспоминальный — дух. Икру мы покупали, как и щуку, на базаре. И зернистую, и паюсную. Паюсную торговки из Ахтубы и Астрахани продавали в виде плотно утрамбованных икряных хлебов — круглых и квадратных кирпичей, как настоящая буханка ржаного с виду. Вот стоит торговка за лотком. Лежат перед ней на промасленной газетенке — «Правде» или «Известиях» — икряные «ситные» и «ржаные». Млеют, черно и маслено блестят на летнем Солнце. Баба отирает пот с лица. «Эх, беритя, бабочки!.. — поет. — Беритя, Господь с вами, отдам по дешевке!.. Робенку вить надо!.. Вить это сколь полезности!.. А вы блинчиков, блинчиков-та ей спекитя, а зверха — икры, икры, да завернитя в блин-та!.. Оно будет как чудесно!.. И всего-та червонец кэгэ!.. Червонец!.. по пятнадцать утречком продавала… Беритя — даром вить!..» Торговка, смуглая, сухопарая, красивая цыганской ли, казацкой красотой — иссиня-черные кудри, ярко-алые губы, красная капелька серьги в мочке, жилистая шея, высохшие воблой хитрые воровские руки, и на безымянном пальце целых два обручальных кольца: свое и мужнино, — тянет ко мне, к лицу моему, на ладонях, заскорузлых и сухо-изрытых, как кора осокоря, черный, круглый, огромный, тяжелый, пахучий икряной каравай: кого хочешь, выбирай!.. Пущай мамка не жмется!.. Мамка — жена художника. У нее в кошеле то густо, то пусто. Такая жизнь. Такая песня. Широкая, на всю реку. Может, за круг паюсной икры… твою брошку отдать?.. — это не я предлагаю, мама, это глаза мои говорят, кричат. Тихо. Достается кошелек. Выходит, у нас денежки еще есть. Значит, папа продал картину! Ура! И у нас будет икра! Этот красивый черный жернов! Я буду отрезать по кусочку, по щебеньку… по прозрачной ма-аленькой пластиночке, ведь это очень, оч-чень дорогая еда… …сфумато. Да, эта дивная, синеватая призрачная дымка. Как все легко и радостно обволакивается ею. И раскосое, с бровями вразлет, лицо татарина, наклоненное над ним. И белеющие во тьме наволочки, мятые снежные комки сбитых простыней. Неужели все в палате еще живы. Может, это уже Царствие Небесное, и он уже возлежит на пиру. Раньше люди, когда ели, возлежали. А почему же тогда его апостолы сидят за столом вокруг Учителя. Как он качался в деревянной люльке, рядом с железными лесами, расписывая стену. Свежая штукатурка так резко пахла. И краска, растворенная скипидаром и белым маслом, стекала по стене живыми потеками, как слезы. Или кровь. Красная — как кровь. Судьба художника такая: пиши свое — своей кровью. Иначе, если будешь обмакивать кисть в чужую кровь, — твое созданье не выживет. Оно умрет быстро и навсегда. А если ты себе вскроешь жилы и свою кровь на стену ливанешь — ну, тогда можешь успокоиться; это еще может выжить. При условии, если храм, расписываемый тобой, не взорвут. Если он не разрушится и не сгорит в пожарище новой войны, уцелев во всех прежних войнах. «Что тебе принести, Коля?.. — услышал он, как из тумана, голос татарина. — Ведь ужин разносили… Может, поешь чего-нибудь?.. Чего бы ты хотел?..» Он медленно повел головой на подушке — вбок, еще вбок. Ничего не хочу. Потом разжал губы. Татарин приблизил ухо. Он прошептал: пирога. Хочу пирога. Поел бы пирога горячего. Татарин беспомощно огляделся. Эк хватил, пирога!.. Если б поварихам на кухне заказать, ну, может быть, они бы и теста нашли, и начиночку какую заложили… А теперь — поздно… поздно… Он опять закрыл глаза. Увидел новую картину. Он еще такой не писал. Старый город, и Солнце заливает — из черпака густо-синего, радостно гудящего ветром: «Весна!.. Весна!..» — неба — деревянную резьбу хохлатых промерзших домов, их темные от людских слез, сырые на ветру доски, битые рыжие стекла — и слепили они осколками детские глаза! — последний мятый — ватой — снег на коньках крыш, ветхие застрехи и кучи воробьев и голубей на них, и он понял, что город — это огромный деревянный храм, где под ногами у прихожан — снег, где под куполом — сине, а старые доски ниш и апсид прогнили и вольно, через дырки, пропускают горний, Фаворский свет. И дочь его стоит в сем храме на полу босиком ли, в сапогах — не все ли ей равно, — стоит и крестится на санный, на машинный след, на мертвый — в синем небе — голый осокорь, на красные лапки голубей, похожие на кресты, и на настоящие, в полнеба, кресты — ослепительного золота! — Рождественской церкви, — она тоже внутри весеннего деревянного храма! она меньше неба, Солнца, крыш, половодья!.. она даже умещается вся на дочериной ладони, и она видит ее всю, как Моцарт — симфонию, как пирожок за пять копеек, с повидлом, — с синими луковицами, усыпанными поддельными самоцветами, лалами и золотыми полумесяцами, с лепниной, изображающей гроздья винограда, с красными резными каменными карнизами, с черными пчелами прихожан, клубящимися у летка теплого, пастью разверстого входа, — Господи, какая же благодать все Твое, и за что это ему — и живая, скользящая синь рыбы-Волги внизу: плывет куда-то на юг, нереститься, несет на ледоходной хребтине ветра и снега!.. — и пересыпанные солью последнего, грязного снега заволжские дали — слой рыже-золотого, слой небесно-зеленого, слой мышьего, слой грязно-белого, слой дрожаще-голубого: мир — это Пирог, это большой Пирог, и благодарю Тебя, Господи, что даешь мне вкусить от края сего Божьего Пирога, насытиться им, наплакаться над ним вдосталь, — и — дашь силы?!.. ей, его несмышленой дочке, никакой не хозяйке, еще под стол пешком ходит, еще мать ей пальтецо из старого, прошлогоднего, на вырост перешивает!.. — испечь его, заново замесить, смешать, всыпать новые дрожжи в старое, древнее тесто, влить свои пряные слезы, вдунуть свой великий восторг перед грядущим Пирогом и упоение Им, незримым, будущим, чтобы тесто закрутилось, взошло, чтобы дочь, теряя дар речи, вытирая со лба и лица обильно текущий пот, совала Его, Пирог, все глубже и глубже в раскаленный зев, прикладывала — все в масле, крови, ржавчине, дождях — прожженное огнем полотенце ко рту, считала часы и минуты, трогала корочку сломанной спичкой, протыкала насквозь: когда испечется?.. когда?.. — и, наконец, голая и разъяренная перед голыми, ржущими, жрущими, пьющими на похмельном пиру, ждущими ее Пирога, — голыми, обожженными, в саже и синяках, рабочими руками вытаскивала из гудящего огненного нутра Его, главное и бесспорное свое Яство, слепленное и выпеченное ею из биения телесного теста своего, из сласти-горечи души и крови своей, — «примите, ядите, сие есть Тело Мое, еже за вы ломимое во оставление грехов; пийте Ея вси, сия есть Кровь Моя, за вы проливаемая…» Аллилуиа! Свечи в церкви пахнут теплым медом. — Хочу пирога… и меда, — сказал он слабым, неслышным голосом, беззвучно, и татарин понял его, закивал: меда, как же, да, у меня есть, в банке, в тумбочке, жена принесла!.. зять сам гнал!.. а кураги тебе неохота?.. тебе жена принесла, тоже в баночке, вон у тебя на тумбочке стоит… меда именно?.. на, покушай… на, сердешный… Он почувствовал, как в рот ему, в сгнившие зубы, втыкается ложка, и из нее на язык, в глотку льется сладкое, нежное, душистое. Мед. Вот что последнее дано ему вкусить. Он хотел рыбы; он хотел пирога; он их не получил, зато получил мед, — а уж как он любил в жизни живых пчел, суетящихся в изготовленьи своей древней амброзии. И Христос любил сотовый мед. Вот, он перед Уходом своим ест пищу, что ел Учитель; это хороший знак. Он проглотил мед, улыбнулся татарину, не открывая глаз, и по его впалым щекам из-под закрытых век потекли жаркие слезы, прожигая борозды на коричневой сморщенной коже — два соленых прозрачных резца, прорезающих на живом лице панихидную кириллицу Смерти. Мед мне дают в болезни, с ложечки. Хвостик у ложечки витой, серебряный. Мед, бело-желтый, засахаренный, выковыривается — сугубо для больного чада — из толстостенной банки, куда был налит стариком-пасечником, бородатым старовером, на зимнем Мытном рынке. Заметеленный Мытный, нищенка сидит в сугробе, с костылем. В ее шапке просверкивает медь. Мы идем через густоволосую метель в ряды, где написано над головами торговцев: «ЦВЕТЫ. МЕД. МОЛОКО.» Там стоят бабы в белых нарукавничках, с Гималаями творога на лотках, с лопаточками в красных от холода пальцах, с бочонками сметаны, в которой торчком стоит ложка, и перетаптываются угрюмые морщинистые староверы с топазовыми слитками меда на жестяных пластинах, в бидонах и банках. Зима, и мух нет, не жужжат они. Мороз. Мед течет на морозе тягомотно и клейко, нескончаемо; бесконечно. Его не нацедить. Слежу — птичьим зраком — как образуется, вслед за каплей, свисающий с деревянного черпака медовый волос еле видимой толщины. Вот и он оборвался. «Вам придется еще лимон приобресть!.. Лимон к медку-то!.. От всех скорбей!..» Берем и лимон. Меня заставляют есть его с кожурой. Скорби, где вы? Хвороба настигает за грехи мои. Лежу пластом, горло обвязано марлей, махрами, жаркими платками. Хорошо, сладко болеть. В болезни тебе прощают все обиды. В болезни тебя кормят с ложечки. От меда ноют сладко, поют за щеками зубы. «Доченька, вот я ставлю мед и чай на табуреточку, около кровати. Захочешь пить — попьешь. Не уронишь?.. Ты слышишь меня?..» Я слышу — слышу — все слышу — только уже в бреду, в сонной горючей красноте. Красные круги плывут перед глазами, красные нимбы — над плывущими во тьме головами: это же картина, это икона «Церковь воинствующая» из Третьяковки, у нас такая репродукция в кожаной папиной папке есть. Слышу позвякиванье ложки в чашке — чай остыл — долей ей, Коля — у нее сильный жар — ох, надо бы в больницу — я врач, я сама справлюсь — какой ты врач, ты голый врач — Николай, не смей меня оскорблять — дай же ребенку градусник — не видишь, она вся малиновая — еле дышит — как бы отека легких не было — что ты мелешь — лучшие средства народные — липовый цвет — малина — мед — мед — от меда все пройдет… …а ангелы с красными кровавыми нимбами из «Церкви воинствующей» все плывут и плывут, все держат копья наперевес, собираются проткнуть остриями кого-то плохого, неверующего, — Фому Неверующего, быть может. Боженька, Ты есть. Ты в отцовой книжке «Бiблiя въ рисункахъ Гюстава Дорэ», 1897 года издания, разрешено Св. Синодом и Московской Патриархией. Ты слышишь меня. Ты не дашь мне умереть. Я люблю Тебя, но я не хочу к Тебе на небо. Рано мне. Это не мое время. Не бери меня. Мне страшно умирать. Я же не воскресну, как Ты, золотой. И Фома Неверующий, тряся козлиной белой бородой, залитой мелкими слезами, ни за что не вложит свои персты в мои распахнутые, как красные окна, рваные раны. «Лапонька!.. Лапонька!.. Она спит…» «Я сделаю ей куриные котлетки…» Как это прекрасно — сидеть в подушках, горло обмотано, смазано чем-то гадким, на коленях, на одеяле — кружевная салфетка, и на салфетке — тарелка с куриною котлеткой (как из старинных романов!..), а в ней торчит косточка, ну прямо Диккенс, а мать даже не садится рядом, она стоит в проеме дверей и умиленно глядит, как спасенный ребенок ест. — Можно добавки?.. — У курочки только две ножки… Пошла на поправку!.. Еще не скоро осмелюсь я испечь свой Пирог. Еще — ой, не скоро — я своему ребенку в глотку буду глядеть, молоко кипятить, мед от днища банки трясущейся от страха рукой отколупывать. Еще меня самое — пекут, и подхожу я тестом на опаре, и румянюсь со всех сторон, и Адамова, Евина глина обжигается в печи, то оглашенно пылкой, то смертно ледяной. Еще не стою я на коленях — в снегу, в комьях мерзлой грязи — перед отцовой могилой, затерянной в декабрьских полях. Не чую в гортани, сведенной судорогой позднего рыданья, под праздным, вельми много болтавшим чушь языком, жалкий столовский студень со свеклой закрашенным хреном и черствые — дурные — «с котятами!..» — сиротские пирожки поминок, их черный рис, их казенный компот, их ртутно горящую в зеленых глупых бутылях, слепую водку, от которой немеют лоб и пальцы, как от хирургической анестезии, — хоть режьте, ничего не почувствую, — нет, чувствую, все — с болью. С кровью. С любовью. Чувствую все, вижу. Светлую улыбку отца в гробу; «он — в Раю!..» — глухо, сотрясаясь от сухих слез, шепчет мама. Красный кумач и трубную медь зимних похорон. И то, как на ремнях могильщики опускали гроб в ямину, а земляные срезы были рыжи, золотисты, — как красивый, из ведра, на солнечном Мытном рынке, огромный груздь, — и я рванулась вперед, сжала кулаки и твердо подумала, жестко, что вот ЭТИМ, только ЭТИМ все и кончилось — вся жизнь, огромная, дымная, залитая Солнцем всклень, шумная, любовная, вкусная, с поцелуйчиками — после стопочек муската либо хереса — в сладкие вишневые губы матери моей, с полночной рыбной ловлей, с художническими пьянками-гулянками, когда всего откушавшие и хлебнувшие — и грибков, и зельца, и расстегаев, и перцовки — заросшие лесными бородами художники, с пылающими безумьем глазами, орали на весь опьяневший с ними вместе подлунный мир: «Только Евдокимов, Только Крюков длинный Могут четвертную вам достать!..» — на мотив: «Только у любимой могут быть такие необыкновенные глаза», — с писаньем в мансардах питерской Академии, в заваленных древними креслами и гнилыми — на растопку печей — досками подкрышных мастерских — нагих замерзших натурщиц, и одну из натурщиц звали Фрина, и у нее от отца родился ребенок, — брат мой, брат мой, стал ли ты художником на этой земле?!.. лишь художник на земле счастлив и свободен!.. — с игрой на гитаре, перебором ее медных струн, от которых хоодело и плыло молодое сердце, с рожденьем беспутного сына — весь в шалого отца пошел!.. — с оплакиваньем уходящих женщин, с рожденьем дочки — долгожданной, после внематочной присмертной беременности второй жены, и с дочкиным крещеньем, совершенным просто от отчаянья, когда младенец орал, не смыкая рта, безостановочно без малого целых два месяца, и ее, чтобы Дьявола в ней унять, понесли крестить в осеннюю грязь, и бабушка с завернутым кокончиком на руках поскользнулась в грязи и упала, чуть не раздавив крохотного живого червячка, а в церкви батюшка зажал ребенку нос и на вопль матери: «Не окунайте!.. Простудится!.. Заразится!.. Ангина, дифтерит!..» — нарочно окунул ее с головой в ледяную купель трижды, как и положено по Закону, а прогундосив: «Крещается раба Божия Елена…» — поднес к губам младенца чайную ложку кагора, а она ртом ложку-то ухватила и кагор весь заглотала, и все люди в церкви выдохнули: «Сомлеет!..» — и она спала потом без просыпу двое суток, как хороший, в миру, мужик-пьяница; вся великая, смелая, хулиганская, с драками и праздниками, с Новыми Годами и Днями Рожденья, с укусами гадюк, упавших с дерева в сапог, в густых лесах, с дрожаньем мелкой дрожью на дочкиных концертах, когда она училась на фортепьяно, а после на органе, — люстры, свечи, зал, рев органа под родными, любимыми, хрупкими пальцами, и где-то далеко, на последнем ряду, чтоб не видно было, как он любит, как страдает и гордится, — плачет лысый, с серебряными крыльями волос вокруг медной коричневой лысины, старик, — а ведь он похож на святого Николу, на Николая Чудотворца, как его обычно малюют на иконах по канону, как две капли воды похож, как это никто раньше не догадался!.. — вся проеденная, пропитая, промотанная, продутая в бумажные и деревянные трубы, вздернутая на рыбацкие лески и бельевые веревки, проспанная до полудня, проспоренная, профуканная в азартные игры до полуночи, похмельная поутру, проклятая, возлюбленная, трижды, по староверу протопопу Аввакуму, благословенная жизнь кончится у всех только ЭТИМ, вот ЭТИМ, когда на ремнях тяжелый молчащий гроб в могилу опускают, а вся жизнь — там, внутри гроба: маленький комочек, почти зародыш, ссохшийся, нежный, любимый. Он внедряется в чрево земли. Он будет там расти. Он упокоится там, Господи. И я никогда не узнаю, какую еду… Он проглотил мед и слабо шевельнул рукой, и этот жест означал: уйди от меня, человек, оставь меня наедине с собой. Все. Я не хочу никого. В палате было темно. Тьма обступала. Тьма обнимала нежно и неуклонно. Морозные узоры вились, цвели по стеклу — стоял лютый декабрь, а он раздумался о весне, зачем. Увидел внутри себя синее небо. Синий цвет. Да, как он любил синий цвет. Он всегда разбавлял белилами густой, почти черный ультрамарин на палитре, и из-под кисти вырывался сноп синих лучей, и он гроздьями, ляпами бросал, швырял синие лучи на белый грунтованный холст. Когда он умрет, никто не займется его холстами, — пронизала яркая, грубая мысль. Никому не будет нужна синяя кровь сердца его. Эти нарисованные синие озера и реки; эти синие купола с золотыми крестами и звездами над слепяще-синими снегами — как много раз он писал их с натуры. И по памяти, бывало. Нет, весна еще далеко. Он умирает зимой, ледяною зимой. Лютость зимы безгранична. Он так и знал, он предчувствовал, что уйдет зимой. Плохо хоронить зимой, трудно. А на поминках все набросятся на водку, будут согреваться, согреются и будут, краснорожие, смеяться, а не плакать. Как все просто, Боже. Как все страшно. И его жена, с которой он прожил тридцать лет — или больше?.. — поднимет граненый стакан и скажет громкую речь, благодарность выскажет: спасибо, мол, что пришли, помогли, простились, почтили память. А где будет дочь?.. А дочь будет тут же. Как много своей крови, и красной и синей, и белой и золотой, он вбрызнул в нее. Неужели она его не повторит?! Не сделает того, что он не смог, не успел сделать?! Она сделает. Он верит в нее. Она забудет обиходить его холсты, но она продолжит то, что он начал. И доведет его дело до конца. Ах, дочь, родная, обернула бы ты мое бездыханное тело в кусок такой ткани, чтобы… Он содрогнулся. Смертный не может помыслить о своем воскрешении — таком, какое было у Господа. Плащаницы не будет тебе, смертный. Я же трудился, работал, изнемогал во Имя Твое! — почти крикнул он молча, приподнявшись на жесткой больничной подушке на локтях. Неужели Ты меня не сможешь воскресить?! Меня! Меня! Только меня!.. Пусть я грешен, да. Пусть я и пил горькую, и буянил, и говорил одно людям, а делал другое; пусть я обманывал; пусть я изменял жене, пусть от моего семени беременели разные случайные женщины, и красотки и нищенки; но я работал, работал как вол, напрягал мышцы, видел внутренним виденьем то, что не всякий художник на земле видит!.. Я отработал Тебе, Господи!.. Есть, правда, еще один грех… Я — убивал… ибо я — воевал, Господи… А убить на войне — это разве грех, Господи?!.. Разве грех?!.. Я же защищал свой народ… я врага не пускал внутрь моей святой земли!.. Но, Боже мой, как я помню это тело на укрытой снегом земле… эту кровь на снегу… этот раскрытый хрипящий рот, эти содроганья — он дергался… я убил его в упор из автомата… я… расстрелял его… и другого, что выбежал из лесу навстречу мне… Я защищал Москву, Господи!.. Нас всех, моряков, с Северного морского пути бросили под Москву, в леса, во Ржев, в Волоколамск, и, Господи, как мы бились, знаешь только Ты, и сколько там парней полегло, ведь мы были мальцы-моряки, ведь мы не умели воевать на суше, но, сцепив зубы, мы шли в атаку, и это Ты хранил меня, сохранил для жизни… Он заскрежетал зубами, повернул голову, уткнулся лицом в пахнущую его потом подушку. Все верно, Бог не воскресит его, ведь он убивал. Воскрешают только святых. Он не святой. Он просто побыл на свете сначала мальчонкой, вкусив голод и холод, затем моряком, матросом на кораблях в северных жестоких морях, затем солдатом, затем художником; еще он побыл мужем и отцом, и это уже очень много, должно быть — вон Микеланджело, несчастный, так и не побыл на земле ни мужем, ни отцом. Он сподобился счастья — живописать в храме, расписывать храм бешеной и веселой, нежной и молитвенной кистью. Он малевал вечные сюжеты. Художник и создан Богом на земле для того, чтобы малевать вечные сюжеты. Если художник продает себя рынку, разменивает себя, как медную монету, продавая слащавую дуроту безмозглой, жаждущей развлеченья толпе за большие деньги, он перестает быть художником, он превращается в торговца. Не бойся, договаривай: в проститута. Ты не стал проститутом, Николай. Ты остался художником. Ты зарабатывал деньги на жизнь в церкви, корчась в деревянной люльке под куполом, над железными кольями лесов. Ты малевал виденье пророка Иезекииля. Ты, слезши с лесов и похлебав картофельный постный суп, принесенный тебе прямо в трапезную почтительно потупившими глаза монашками, открывал огромный том с золотым обрезом в черном кожаном переплете и читал, шевеля беззвучно губами: «И бысть на мне рука Господня, и изведе мя в дусе Господни и постави мя среде поля: се же бяше полно костей человеческих: и обведе мя окрест их около, и се, многи зело на лицы поля, и се, сухи зело. И рече ко мне: сыне человечь, оживут ли кости сия? И рекох: Господи Боже, Ты веси сия. И рече ко мне: сыне человечь, прорцы на кости сия и речеши им: кости сухия, слышите слово Господне: се глаголет Адонаи Господь костем сим: се, Аз введу в вас дух животен и дам на вас жилы, и возведу на вас плоть и простру по вам кожу, и дам дух Мой в вас, и оживете и увесте, яко Аз есмь Господь. И прорекох, якоже заповеда ми Господь. И бысть глас внегда ми пророчествовати, и се, трус, и совокупляхуся кости, кость к кости, каяждо ко составу своему. И видех, и се, быша им жилы, и плоть растяше, и восхождаше (и протяжеся) им кожа верху, духа же не бяше в них. И рече ко мне: прорцы о дусе, прорцы, сыне человечь, и рцы духови: сия глаголет Адонаи Господь: от четырех ветров прииди, душе, и вдуни на мертвыя сия, и да оживут. И прорекох, якоже повеле ми, и вниде в ня дух жизни, и ожиша и сташа на ногах своих, собор мног зело». Перед ним, перед его закрытыми глазами легла та желтая, изъеденная червем, обильно заляпанная на протяженьи столетий воском страница Библии — зрительная память художника хороша, крепка, что на цвет, что на тексты. В его сознаньи старинные буквы проявились, замерцали красно, будто написанные киноварью, кровью. Да, ведь и Библию писали кровью. Потому она так долго и живет; и будет жить; нет! Не только кровью! Духом, духом писали! Вот кости составились, восстали из могил, ожили, — а что бы были они, мертво гремящие, если б не Дух?! Дух. Куда уйдет его дух. Близок переход. Он надеется: окунется во тьму, а там его вынут из тьмы, как… как Лазаря. Он не Лазарь. Лазарь был братом Марфы, которую Учитель ценил; и Марии, которую Учитель любил. Скольких женщин любил Учитель?.. Многих. Плох тот мужчина, что не любит многих женщин. Но одна должна быть. Одна-единственная. Так заповедано. Да прилепится жена к мужу своему… Он поморщился. Вот, пирожок разламывается надвое, и просфора разлепляется. Все разъединяется на свете, все. Даже то, что казалось высеченным из одной глыбы мрамора. Лазарь был в пеленах. И пелены развернулись. И пали на холодную, мерзлую землю. А разве не было так, что из могил восставали? Из штабелей расстрелянных; из трюмов затопленных барж; из катакомб, где осажденные прятались, забыв давно про хлеб и воду. А если он просто уснет, а потом оживет?! Там, в гробу… Он застонал, представив это. Господи, он не думал, что так страшно умирать. Он никогда не был готов к этому. Ни там, на войне; ни на обледенелой палубе сторожевика «СКР-19», где, лежа около пулемета, он скусывал зубами с палубы соленый, горький лед; ни в лесах подо Ржевом, под Вязьмой, под Москвой, где под градом огня он, скрючившись на дне траншеи, не молился Господу: оставь мне жизнь!.. — а смачно, грязно, страшно матерился, руганью отгоняя, убивая смердящий страх. Он неистово хотел жить. И сейчас — хочет?! Тьма подошла ближе. Тьма навалилась на него. Его лицо исказилось, он попытался отбиться. Он вытянул впереди себя руки, поднял над одеялом. Открыл глаза. Больные спали. Палата погрузилась во мрак, прорезаемый из-за зальделых окон вспышками поздних трамваев, белым мертвенным огнем уличных фонарей. Один. Ни жены, ни дочери. Ни сына. Ни других детей. Один, как тот древний мужик… как Иов. Смотри-ка, он даже имена вдруг вспомнил их всех, бешеных мощных стариков — Иезекииль, Исайя, Иов. Значит, он скоро переступит порог и очутится рядом с ними. Совсем рядом, близко. Слабое утешенье. Ему неохота ТУДА. Он же не знает, что ждет его ТАМ. А если он страшный, непоправимый, непростительный грешник, и ТАМ и вправду есть геенна огненная, и он будет гореть, гореть в Аду, гореть вечно, как вечно горят в ночи рыбацкие костры на излуках?! Его татарин спал, похрапывал. Человек живет. Храпит. Сопит. Ворочается. Плачет. Усмехается. Ругается. Пьет ночью воду из стакана. И стакан вдруг вываливается из руки, падает на пол, летит медленно, непоправимо. Не остановить. Иов, сидящий при дороге. В рубище, покрытый песью, паршой… проказой. С протянутой рукой. С шапкой, лежащей у его колен: для милостыньки. Снег сечет его, ветер бьет. А он все сидит при дороге с протянутой рукой. И он счастлив, ибо он — живой. И он никогда не станет мертвым. Ибо он вступил в разговор с Богом; он попытался воспротивиться Богу; и ни на один миг он не переставал любить Бога, даже когда Бог испытывал его медленным умираньем. Так, значит, сейчас, когда он станет умирать, он должен всемерно благодарить Бога. За то, что он жил на свете. За то, что он умирает теперь. Ибо Бог — Истребитель. Ибо вечен только Он. И, любя Его, ты причастишься Его. Ты останешься жить. Рядом с Ним. В Нем. Как?! Как это может произойти?! Не знаю! Не верю! Как! Сильная, невыносимая боль обхватила его крепко. Не отпускала. Он задохнулся. Хватал воздух ртом. Я рыба, я вытащен на берег. Я выпростан из сети. Меня сейчас зажарят на костре. В пищу Богу моему. Ведь Он проголодался, Бог мой. Ведь Ему нужна душа моя. А куда уйдет тело мое?! В пищу червям… червям!.. Червям на пищу… о, это невозможно перенести… Он застонал громче. Со стоном усилилась и боль. Она выросла неизмеримо; она проткнула его тысячью кинжалов. Вот она, тысяча гвоздей Распятья. Каждого, каждого в свой черед распинают. Он вдруг все понял. Неистовым светом высветился весь темный ранее мир. Каждый, кто умирает, должен в полной мере ощутить то, что испытывал Господь на Кресте. Каждый человек идет по земле своим Голгофским Путем, и у каждого в конце Пути — Лысая Гора, лысый земляной череп, и седые волосы вьюги, несомые ветром, летят по нему. Земля ведь тоже думает, Николай. Она думает так: сколько же людишек живет и копошится на мне, и как же они мне надоели. Хорошо еще, хоть умирают. А то я б от них задохнулась. Рыбу мою ловят… в водоемы мои гадят… взрывают меня, мнут гусеницами танков, кровью поливают — и думают: любовь взойдет… Идиоты. Любовь взойдет от любви. Не от крови. Нет! Не воскресит! Грешен… Какая мука. Какая огромная мука смерть. Вот она какая, его Голгофа. Пустая палата. Храпящие рты. Острый лекарственный запах. Одиночество. И высокая ледяная звезда за морозным окном, и золотая Луна, равнодушно глядящая на последние земные минуты его. Так было. Так будет. О, какая боль. Господи! Подержаться бы за что-нибудь! Нет ничего под рукой. Он, ища вокруг себя руками, схватил, сжал, рванул край одеяла. Слепо шаря, схватился за никелированную решетку кровати у себя над головой. Скорей бы кончилась эта дикая боль. Надо прочитать молитву. Он зашевелил губами, и тут все его длинное, долгое, как вся его жизнь, тело выкрутило, как прачка отжимает белье; он весь выгнулся в дикой судороге, и понял, что оскалился, что прикусил себе язык от боли, и лишь Луна видела, как сверкнули во тьме его старые пожелтелые зубы. Усмешка Смерти. Луна ответила ей. Он схватился за решетку изголовья другой рукой и выгнул спину, как в столбняке. Вся его жизнь пробежала перед его глазами. Растаяла во тьме. Осталась только боль. Великая боль — и великая тьма, что надвигалась со всех сторон, брала в кольцо, как охотники настигают загнанного собаками волка. Один! Он умирает один. Такая судьба. А ведь все могло быть иначе. С родными не так страшно. Девочка… ее глаза, ее нежные пальцы… Пелены. Пелены. Заверните меня в пелены. Может, я и сам силен. Я излучу сиянье. Я испущу свет. И пройду светом сквозь плащаницу свою. И воскресну сам. И никого мне не надо. Не надо мне Бога. Я сам! Сам! Что ты делаешь. Гляди, какая боль идет по тебе огромными волнами, смывает тебя. Один ты не справишься. Ты хочешь уйти, а если ты не будешь молиться, то убьют и унесут тебя. Туда, где такая боль будет длиться вечно. Вечно?! Разве есть вечность?! Он опять схватил воздух ртом, зубами, как зверь хватает кусок последнего мяса. Они все! Те! Те, кто умер до него! Раньше него! Их убивали! Там, на аренах, в цирках, и весь амфитеатр глядел, как в грудь вонзали трезубец, как лев наседал на несчастного его брата, вбирая орущую голову в пасть, и зубы смыкались на висках, на темени, и кости хрустели, и кровь лилась! Вот им было страшно, да! Горящие живые факелы на крестах! Верую, Господи, и вечно буду веровать! Их сжигали живьем во Имя Господне, ты, жалкий раб, маловерный смертный! Ты мог бы так, как они?! Бог, родимый… прости… я же не знаю, каково это… и я больше никогда, никогда не пройду Этот Путь, ибо он — последний… помоги мне!.. укрепи… Он отцепил руку от блестящей стальной решетки, поднес, дрожащую, к лицу. Хотел перекреститься. Рука уже не повиновалась ему. Он только успел приложить сложенные щепотью пальцы ко лбу и к груди, а до правого плеча кисть уже не донес. Кисть. Живая кисть. Сколько холстов… сколько стен, храмов, фресок, церквей… какой черный, угольный фон, на таком фоне надо бы фигуры все прописать золотом, чтоб они горели, выступая из мрака, и нимбы намалевать тоже ярко-золотые, сусальные, чтобы входящие во храм сразу озарялись вышним светом, поднимали головы, крестились… крестились… он уже… не успел… Мука мученическая подошла, подкатилась от ног через живот к его голове. Голова вспыхнула. Он, не открывая глаз, увидел — во тьме палаты разлилось гордое золотое сиянье. Радость. Сколько радости. Да, ему удалось все же это написать. Не сфумато. Не дымку. Не горький туман. Этот яркий, горний золотой небесный свет, сияющий невыносимо, победно. Через боль. Сквозь муку и скрежет зубовный. Сквозь навалившиеся, властные руки Тьмы, обнимавшие его любовней и крепче всех женщин, что когда-либо неистово, радостно, страстно, слезно обнимали его, встречаясь на миг, прощаясь навсегда. Смерть! Где твое жало? Ад! Где твоя победа? Я вскочила, помню, в ночном купе скорого трансъевропейского экспресса, мчавшегося от Парижа — через Лион — Страсбург — Саарбрюккен — Нойштадт — Прагу — Чоп — Ужгород — в Москву, столицу нашей сошедшей с ума окончательно Родины. В купе было зачем-то три полки — одна над другой. Попутчика не было; муж улегся внизу, я — всегда любила этот птичий насест — вспрыгнула на верхнюю полку. Ночь, за кормой железного корабля осталась Злата Прага, ее башенки и мосты, ее бронзовый Рыцарь с золотым мечом, стоящий под мостом в реке, во Влтаве… Мы везли домой картины — муж писал их везде: в Париже, в Лионе, в Праге. Он запечатлел Европу, Европа побыла немного его натурщицей. Европа поработала, она старательно позировала художнику, и художник сосредоточенно писал ее, не скрывая ни ее возраста, ни ее морщин, ни ее высохших каменных рук. А вот глаза у нее были юные — зеленые, как Сена, синие, как Влтава, безумные, как безумная бурная Рона в обрамленьи кудрявых виноградников. Муж спал. Поезд шел. Я проснулась. Я проснулась оттого, что в наше купе вошел отец. Он вошел в том теплом пальто, в котором он ходил зимой — в пестром, как перепелиное яйцо, с воротником из темной цигейки; на затылок сдвинул шапку — все ту же, мохнатую, белесую; и от него все так же хорошо пахло, приятными мужскими духами, счастьем и теплом, как всегда, когда я целовала его и прижималась к нему. Он стоял у двери и не приближался ко мне. И я прижала руки к груди и заплакала. — Папа, — сказала сквозь слезы, — папа, что ты пришел?!.. Зачем ты пришел?!.. Ты же знаешь, как я тоскую по тебе! Как я люблю тебя! Ты же видишь, папа, как я стараюсь все в жизни делать, продолжая тебя, во славу твою! Я знаю, что ты не успел! Я успею! Я сделаю все, все… Слезы захлестнули мое лицо соленой волной. Я посмотрела на лицо отца. Он тоже плакал. Я видела — слезы блестели во тьме купе, вспыхивали, когда поезд проносился мимо ярких станционных фонарей. Он так же, как я, прижимал руки к груди, и я видела пятна масляной краски на этих любимых руках, когда-то носивших меня, отиравших мне лицо от дождя и от снега. Отец, я хочу омыть тебе руки, омыть тебе ноги. Поедем домой. Я вскипячу воды, налью теплой воды в таз, сяду и стану мыть твои руки и ноги, всего тебя. Там, под землей… ведь грязно?!.. слякотно… и душно, и темно… Он, плача, сказал: — Мне плохо. Плохо мне, доченька моя!.. оттого, что ты страдаешь… что я чувствую, слышу твою тоску по мне… и не знаю, как тебя исцелить… чем утешить тебя… нет утешенья… нет… Все во мне сжалось. Все во мне стало сплошной сталью, железом. — Мне так жалко тебя! — крикнула я ему шепотом, глядя ему в лицо и не осмелясь взять его за руки — я боялась, ведь он был покойник. — Я все время вижу, как ты умирал, там, один, в больнице… Меня преследует это виденье… Будто бы это я сама умерла, я, а не ты… Это я, а не ты, хочу облегчить участь твою! Плохо в земле, под землей! Это я, я облегчу участь твою… Чем, милый?!.. — Я не в земле, — прошептал он. — Я хочу, чтобы ты поняла — я не в земле. Поезд трясло, мотало на стыках рельсов. Огни бешено проносились за окнами. Мы въезжали из Европы в Россию, в безумную азиатскую страну. — А где же ты?!.. — Я не могла дышать. Я видела — его фигура качается, тает в призрачном тумане ночного купе, за тускло светящимся зеркалом на двери. — Где же ты… скажи!.. Чтобы я могла молиться за тебя с радостью, а не со слезами… Я устала плакать о тебе, отец. Скажи мне — где ты?!.. И он внезапно улыбнулся, просветлев бледным лицом, и оторвал от груди руки, и протянул ко мне, и сказал. Его губы пошевелились — я видела. Но я не разобрала слова. Я не услышала его последнего слова, а он уже, напоследок осенив меня крестным знамением, попятился и вошел в зеркало, и глядел на меня уже из зеркала, оттуда, из отраженья сущего мира, и мне показалось — он стал не дальше, а ближе ко мне, и я въявь видела на его лице уже не слезы, а улыбку, и я потянулась к отраженью с вагонной койки, и коснулась дрожащими пальцами холодной поверхности зеркального стекла. А он все отходил, отходил вдаль, и мне казалось — он приближается, приближается ко мне, он обнимает меня, я в кольце его рук; и, когда он стал в зеркале совсем маленьким, исчез, растаял в ночном серебряном тумане, я поняла — он со мной, во мне, он стал уже не моим отцом, а сыном стал — глубоко во мне, во чреве. Это я теперь вынашивала его. Это я теперь должна была родить его, а не он меня. Я оглянулась. Деревья мелькали в вечной погоне за летящей железной повозкой. Луна висела над миром спокойная, нежная, струя золотые слезы на укрывшие черную землю белым платом снега. Белый траур — траур Царей. Каждую зиму земля надевает Царский траур, хороня святых своих. Мой отец, Николай, ты тоже святой. Твои кости восстанут, оживут. Я насыщу их духом. Я наполню их жизнью, обволоку дочерней любовью своею. Я упала лицом в вагонную подушку. Муж спал. Он не видел моих слез. Он не слышал, как я разговаривала с отцом своим, побеждая смерть. А Луна похожа на нимб. На светящийся золотой нимб. Или на серебряный. Над невидимым ликом, над летящим духом. Я тогда перекрестилась дрожащей рукой. Сложила руки на груди — так, как складывают их в гробу. Улыбнулась. Поняла: ничто не кончается. Душа плачет и длится. И тоска наша — тоже вечна. ТОНКАЯ 1 Тонкая она и была тонкая. Очень тонкая. Как тростинка. Камышинка. Как лоза. Гнется под ветром и снова распрямляется. Она в художественном училище училась на первом курсе, когда Беса встретила. Бес стоял в училищном мрачном коридоре, вокруг него столпились, скучились, вздуваясь и клубясь, незнакомые Тонкой парни в черных рубахах. «Фашисты», — вздрогнув, подумала она. Пожала плечами. На высоких каблучках хотела изящно процокать мимо, мимо. Парни не расступились перед ней. Злыми зрачками пробуравили ее лицо, грудь, ниже. Одобрительно кто-то хмыкнул. Тонкая вскинула глаза, наткнулась на глаза Беса — и хотела вскинуть руку, чтобы защититься от пронзительного, пьяного взгляда. Не подняла руки. Не закрыла лицо. Бес покачивался на каблуках и раскосо, бешено глядел на Тонкую. В руке он сжимал бутылку пива. Внутри грубого зеленого стекла мрачно, тоскливо переливался безумный рыжий, ржаной огонь площадного зелья. — Привет, — сказал Бес через головы дружков. — Привет, — беспомощно, беззвучно раскрылись тонкие губы Тонкой. — А вы кто такие? — спросила она чуть погромче, посмелее. — Вы же — не наши… — Мы — сами свои, — пьяно-весело хохотнул Бес и выше поднял пьяный факел бутылки. Было видно, что он, может, не только пиво пил, а чего и покрепче. На ногах стоял нетвердо. — Мы — с улицы! И захохотал уже нагло, многозубо, во весь рот. Хохот гулко отдавался под казематными сводами училища. Тонкая попятилась. Повернулась. Побежала. Вдогонку ей неслось уже многоголосое ржанье молодых, распаленных, пьяных жеребцов. «Их завуч убьет, убьет, если увидит», — проносились в голове смутные мысли, обрывки страха, а каблучки цокали, цокали. По навощенному, гладкому как музейная моржовая кость паркету. На другой день Бес пришел в училище один. Без чернорубашечных дружков. Он пришел, чтобы найти Тонкую. И он ее нашел. Она сидела в большом, пыльном и грязном, как старый сарай, классе, сидела за мольбертом и старательно, как маленькая, рисовала. У нее от усердия открывался рот и чуть высовывался язык между зубов. Бес сжал кулаки в карманах джинсов. Зубы тоже сжал. Мысленно он уже раздел эту девчонку и с ног до головы покрыл ее бешеными хищными поцелуями. Стоял в дверях, глядел на Тонкую, а Тонкая глядела на квадрат холста на мольберте. Вокруг Тонкой, тоже за мольбертами, сидели разные мальчики и девочки. Приличные, похожие на зайцев из детской затрепанной книжки. Книжку, вместе с детством, давно сожгли в печке или выбросили на помойку, а живые зайцы все сидели, поджав лапки, как на морозе. Они умильно улыбались, их зубки посверкивали, они, дрессированные, рисовали, окуная лапки в краску, приличные веселые картинки, так, как их учили строгие дяди и тети художники, мэтры, мастера. Послушные зайцы учились рисовать одно и то же: птичку, елочку, домик, друг дружку. Ах, какие прелестные зайчики! И как, собаки, похожи! Бес поднял чугунную ногу в туго зашнурованном берце и нагло шагнул в класс. Он все углядел: учителя не было. Класс работал самостоятельно. Может, дядя художник пошел пообедать в пельменную напротив. Бес посмотрел туда, куда, прищурившись, смотрела Тонкая. На подиуме сидела голая девушка. Ноги у девушки были тощие, хоть прыгай между ними, зад странно, корзиной, оттопыренный, а грудь большая, увесистая, две тяжелых желтых спелых дыни. — Вашу мать, — бормотнул Бес сквозь зубы. — Вашу-у-у-у… У голой девушки одна нога, согнутая в колене, стояла на табурете, и хорошо виден был округлый, нежный лобок с ярко-черными, жгучими, кудряво-перепутанными бешеными волосами. Тонкая старательно прорисовывала тонкой кистью эти жесткие, пружинные завитки. Потом тщательно вытерла кисть грязной тряпкой, взяла в руки уголь — и сделала обломком угля еще два, три завитка поверх масляного слоя. Бес сглотнул соленую слюну. В пыльном классе-сарае сидели в основном девчонки. Два парня, видом на девчонок похожие — субтильные, нежнолицые, со сладкими губками и ясными глазками, — горбились за планшетами в углу, у окна. — Вам кого? — надменно и жеманно пропела девочка, сидевшая ближе всех к Тонкой. Бес оскалился победно. — Ее, — его палец взрезал воздух, и искра от пальца молнией прошила душную пыль класса и ударила в Тонкую. Тонкая не оторвалась от мольберта, от копирования кудрявой письки дынногрудой девицы. — Ну-у-у… — выдохнула соседка Тонкой. Нагая наглая девица на подиуме беззастенчиво, хрипло спросила: — Отдохнуть можно? Перекурить? Все задвигались, зашевелились. И тогда Тонкая встала. Во весь рост. А росту она была высокого. Да еще на каблуках. И глядела на всех сверху вниз. — Да! — крикнула Тонкая. — Можно! Видать, она тут за главную была, без педагога-то. И все зашебутились еще сильнее. Загалдели. Замелькали разноцветные тряпки — все стали вытирать руки, кое-кто в грязные тряпки сморкался, хохотал дико. Голая натурщица тяжело слезла с шаткого подиума, нашарила в кармане куртки, висевшей на спинке венского стула, пачку сигарет, подошла к окну, не стесняясь наготы своей дынной, не накидывая на плечи ничего; так стояла, курила, у двора, у весенней улицы на виду, и синевато-розовая, как испод перловицы, кожа ее медленно покрывалась гусиными, на сквозняке, пупырышками. Бес, гремя берцами, подтопал к Тонкой. — Ты… Она была выше его, он это хорошо видел. Прозрачнее, чистые глаза. Печальные. Как на старых картинах. На иконах. Да. На иконах. Печальные и презрительные. «Сейчас она меня толкнет. Пальцами — в грудь. Оттолкнет. И крикнет: проваливай!» Надо опередить ее. Быстрей. — Давно не виделись, — выдохнул Бес — и шагнул еще, и еще шагнул, и вплотную он уже стоит, и хватает ее в охапку, такую тонкую, такую хрупкую, такую… «Сейчас сломаю…» …и целует, целует крепко, страшно, жадно, на глазах у всего ледяно застывшего класса, и пыль застыла, она больше не летит золотыми искрами, и весна за окном застыла, и ветер застыл дешевой сигаретой в руке ледяной статуи, голой и розово-синей, перед распахнутым в смерть окном. Когда губы отклеиваются от губ, он удивленно видит — она не возмутилась, не огорчилась. Рука не поднимается для пощечины. Глаза… глаза… Смеются! Ура! — Я вас люблю, чего же боле, — язык не слушается Беса, — что я могу еще… — Ой, Настька! О-о-о-о-ой! Ты и не говорила, что у тебя… Сквозь хохот и выкрики ее сокурсников он, держа свое лицо слишком близко от ее лица, сказал: — Я Осип. Меня мои зовут Бес. А ты? — Ах ты, Бес, — сказала Тонкая очень тихо, и он услышал нежный нервный жар, исходящий от радостно загнутых вверх кончиков ее мягких и вкусных губ. — Никакой ты не Бес. Ты — Ося. Они говорили очень тихо. Никто не слышал их. — Поцелую тебя еще раз? — спросил он. Его раскосые глаза, темные бешеные сливины, плыли, текли мимо ее глаз, опять возвращались, кружились. — Поцелуй, — сказала она. И голову откинула. Чтобы — удобнее. Так они увиделись. И так поцеловались. Потом они целовались много, много, много раз. Везде, где угодно. На чугунном парапете фонтана на площади Минина; на кремлевской стене, откуда время от времени прыгали самоубийцы и по неосторожности сваливались вниз, в газон, малые дети; на жарких улицах города, влипая каблуками, подошвами в плавящийся, кажется, сладкий, приторный асфальт; на Откосе, в виду большой холодной реки, блестящей, как начищенный наждаком широкий противень; в трамвае или автобусе, среди потной толкотни и возмущенных шиканий и смешков пассажиров: «Распустили молокососов!.. Порнография всюду!..»; в дешевых маленьких кафе, где пекли блинчики с вареньем, пирожки с зеленым луком, пахнущие детством и дачей, и наливали кофе в чашечки маленькие, как речные ракушки-беззубки; везде, везде, где их настигала на бегу, в бесконечном полете яростная нежность, обнимались и целовались они, — и смеялись от радости быть вместе, чувствовать желанные тела, щеки, губы и зубы друг друга, и выдыхали друг в друга весь воздух юной, первой и последней любви — до конца. Тонкая спрашивала Беса: ты что делаешь? Учишься? «Нет». Работаешь? «Нет». Так что же ты делаешь-то, пытала она его, что? Он уходил, ускользал глазами от этой пытки, от этого практичного, обывательского допроса. Лучшим ответом, он знал, был поцелуй. Но иногда он нехотя, жестко рубил воздух острыми словами: «Я делаю свои дела, Тонкая. Тебе — в них — не место». Тогда она умолкала. И широкие, круглые озера ее прозрачных глаз становились еще грустнее. Ему нравилась в ней безропотность. Вернее, то, что он считал безропотностью, покорством, тонким смирением. Он еще не знал тогда, что самая крепкая лоза — гибкая. Что ветер ломает тех, кто прямо стоит, не гнется. Еще ему в ней нравилось умение молчать. Он говорил — а она слушала, только шире распахивая серые, без дна, с мелькающими тенями потусторонних черных чаек, слезные озера. Он не думал о том, что там она рисовала-черкала на бумажках, картонках и холстах, ему было все равно, что за мир плясал, рождался и погибал в ее неумелых, несмелых картинах; ему было важно, что вот она, живая, — но ему нравилось, что она — художница, и что она умеет делать красивые вещи. Она смущенно познакомила его со своими родителями. Они жили в предместье, в собственном доме, не богатом, но и не слишком бедном; старая добрая бабушкина утварь, сундуки и самовары, в новых шкафах пахнет забытым нафталином, в узкогорлом кувшине на глазах медово вянет сирень, что Бес нагло, быстро и жадно надрал в соседнем палисаднике. Отец — железнодорожник, мать — врач. Обычная русская семья. А дочка — необычная. Ангел. «Где… твои крылья… которые нравились мне…» Он пел ей хорошие, жесткие песни. Он ставил ей хорошую, пронзительную музыку. Правильную. Он любил слушать с ней хорошую музыку и целоваться. А еще он очень любил ее кормить. Он приводил ее к себе домой, в мастерскую отца, где они жили с отцом и мачехой и холстами и кастрюлями и кошками, вталкивал в дверь, когда отца и мачехи не было дома; выгонял голодных кошек — из форточки — на улицу; усаживал Тонкую, с ногами, на старый, с поющими пружинами, диван, старый скрипучий корабль штормящего, буйного времени, — и начинал готовить. Он находил в холодильнике то, что было куплено мачехою и отцом: три помидорины, два огурца, банку кукурузы, сиротливые яйца, хорошо, если не два, а три-четыре, кусочек сала, посыпанного красным перцем, усохшую луковку, на дне стеклянной банки — остатки прошлогодних соленых грибов; ну, и масло подсолнечное, вот оно, как же без масла, — а вот и хлебец, а вот на полке, гляди-ка, здорово, яблочко завалялось! — и кетчуп, ого-го! — и из этого всего добра сооружал такую вкуснятину, что Тонкая ела — и смеялась, ела — и хохотала от радости! — Ося, тебе надо в кулинарное училище… — Я сам знаю, что мне надо! Ешь! Она ухватывала ртом еще и еще с большой серебряной, старинной ложки. Он хватал губами ее губы, всасывал, они ели вместе, губы к губам, губами из губ. Сколько радости, чистой, беспечной! Когда трещал ключ в замке, они отшатывались друг от друга. Тарелка наполовину пуста, наполовину полна. Они оба голые, и надо закрыться. Тебе не понравилось? Это блюдо лучшее в мире. Ты лучший. Я лучший и счастливейший. А ты? Я тоже. Он укрывал Тонкую дырявой простыней до подбородка. Ложился на нее сверху, изображая одеяло. Мачеха стучала в дверь, голос ее был усталый и тусклый: — Ося? Ты… дома? Тонкая утыкалась лицом в подушку. Бес бубнил басом: — Дома, дома, до-о-о-о… Мачехин голос доносился уже из кухни. Плачущий. — Ну вот! Опять гора посуды грязной! Кошки голодные где-то носятся! Ося! Ты же взрослый уже! Как же ты будешь жить один! Он высыпал поцелуи, как невесомых бабочек из сачка, на тонкое, перламутровое лицо Тонкой. — Я не буду жить один, — шептал он, задыхаясь. — Я буду жить с тобой. Только с тобой. Только. Только. Все было хорошо, когда они были вместе. И все было плохо, когда к нему приходили друзья. Белый приносил всегда очень плохую водку. Водка Белого почему-то, удивительно, пахла псиной. Мокрым беспризорным псом, свалявшейся шерстью. Кузя сначала изображал франта — у него болела нога, он ходил со стариковской, допотопной тросточкой, напяливал пиджак, нацеплял галстук-бабочку. Потом являлся грубый, потный, в камуфляже — и тоже в карманах пятнистой гимнастерки приволакивал пару бутылок. Кузина водка была чуть получше: Кузя работал охранником в магазине и получал зарплату ничего себе, мог себе позволить. Паук возникал внезапно, из ничего, из тумана за окном, сразу в комнате, как колдун. И тоже водку под мышкой тащил. О-е-мое! Молодость! Водка! Революция! Счастье! «Завтра мы все равно умрем, — жестко рубил Паук воздух словами-ножами. — Пейте». И они пили. Господи, как пили-то они! …нет, нет, я стою еще н-н-на ногах… Н-н-не надо меня… тяг-гать… …зачем, ну зачем мы живем, Бе-е-е-ес?! Ну зачем мы живее-о-о-ом?! Вот нас родили… и мы — живее-о-о-ом! А заче-е-е-ем?! …з-з-за Еретик-к-ка… Е-ре-тик… он зна-а-ает, заче-е-е-ем… …накатим. Вы слабаки. Глянь, как Кузьма от-т-тлично держится. Он… …я и еще могу. …он и еще-о-о-о… может. …слышь, у тебя закусь какая еще есть? В хо-ло… …ик!.. дильнике?.. Есть. Или нет. Нет. …жрать щас нельзя. Нельзя-а-а-а. Сблюешь все равно. …ты че, глухой! Ты че, глухой! Ты че, глу… …звоно-о-о-ок! Звоня-а-а-ат, ептять… …еще-о-о-о звоня-а-а-ат… …ма-че-ха?.. …иди, Бес, отпирай, ты еще держишься… на нога-а-а-ах… — Тонкая!.. Ты… Бес пытался обнять ее за шею. Она отвернулась. Отпрянула. Он все равно схватил ее за плечо, рванул к себе. Пьяные пальцы впечатались в кожу, продавали до хрупкой кости. — О, бли-и-и-ин… Я тебе… больно… — Ты мне сделал больно! — закричала Тонкая тонко и звеняще. Бес бухнулся на колени. Его коленям не было больно. Они были деревянные. Он мог их сломать ради нее. Сломать руку, ногу. Водочные лохмотья его губ нашли ее живую щиколотку. Палец, что торчал сквозь плетеные ремни босоножки. — А-а-а-а, Тонкая-а-а-а… жизнь моя-а-а-а… — Ты пьян! — крикнула она опять, еще громче. На ее крик из двери высунул голову Кузя. Пятнистая гимнастерка на груди Кузи была расстегнута, словно ворота распахнуты. А за воротами — живой дворец, блестит от пота, вздымается гора царская, дышит, синие тату шевелятся, крестик на бечевке прыгает, все живет, горит и брызгает пьяными искрами! — Эх ты-ы-ы! Бе-е-ес! Кто к на-а-а-ам! Девка твоя-а-а-а! Бес лег на пол на живот. Распластался. Целовал голые, пыльные ноги Тонкой. Босоножки на каблуках. На высоких каблуках. На-вы-со-ких… Если поднимет ногу, злая, и ударит мне в лицо босоножкой — каблук глаз проколет… А-а-а-а… — Зайдэшь, дэвачка?.. За-хады, гостэм будэшь! — отчего-то по-восточному завопил Кузя. И шире, к стене отлетела дверь, и чуть не соскочила с петель. Бес лежал на полу. Обнял ноги Тонкой. Тонкая стояла как столбик. Как тонкий, плохо врытый в землю столбик. Тоже шаталась. От обиды. От зла. От горя. Оттого, что Бес, крепко ухватившись за ноги ее, качал ее, и она качалась, как на палубе корабля. Она вырвала ногу из его рук. Шагнула. Вырвала другую. Каблуки… Каб-лу-ки… Цок-цок… Шаг в комнату. Семечки окурков на полу. Пустые бутылки катятся из-под ног, как кегли. Полутьма. Лампа на железной ножке, вздернута к потолку, как на пытке, допросе. Книги свалены в кучу — ветхие картонные кирпичи. Все старое, картонное — сжечь! Сжечь старый мир! Уничтожить! Новая революция потрясет все! Очистит! Наш Еретик… — Что тут у вас, — ее нежные губы холодны и несчастны. — Господи, что тут вас… — Господи?! — орет Кузя. — Гос-с-споди-и-и-и?! А кто такой Господи-и-и-и?! Итальянец какой-то, а-а-а?! Макаронник?! У Тонкой становится белым кончик носа. А скулы будто мажет кто ярким, кровавым кармином. — И-ди-о-ты, — говорит она раздельно и тихо. — Пьяные и-ди-о-ты. — Тонкая-а-а-а! — Это Паук, вставши с дивана, разводит в стороны обнимающие щедрые руки — и чуть не падает на Тонкую, колени у него подгибаются. — Ура-а-а-а! Иди к на-а-а-ам! — Вы все идиоты, — шепчут уже беззвучно ее белые губы, а красные щеки горят красными фонарями. И она поворачивается, чтобы уйти. А Бес лежит на полу, у порога. Бес лежит. Он не может встать. Он лежит щекой на холодном полу, пахнущем кошачьей мочой, и плачет и смеется от пьяного, вечного счастья. И Тонкая, уходя, хочет переступить через него. И не может. И садится на корточки рядом с ним, на высоких своих каблуках. И гладит Беса по голове. Черный ежик его волос потных, грязных, торчмя торчащих. — Ты мой ребенок, — шепчет они неслышно, — ты мой ребенок… ты… дурачок… мой… Каблук подламывается под ней. И она неловко падает на пол, валится рядом с ним. На полу лужа кошачьей, остро пахнущей мочи, и моча мгновенно пропитывает край ее короткого, слишком короткого платьишка. Кузя стоит над ними. В его руке — бутылка. Торжество на розовой, потной роже. Голая грудь дышит хрипло, тяжело, ходуном ходит. — Бес, вставай… Шепот Тонкой достигает Бесовых ушей. Тонкая плачет уже не стыдясь. Она швыряет в угол, на гору старых тапочек, сапог и стоптанных туфель, свою крошечную, как пудреница, сумочку. Она ложится рядом с Бесом на пол, на залитый кошачьей мочой, давно некрашеный холодный пол. Она треплет, трясет Беса за голову. Лица слипаются, лица мокрые гладят друг друга, как руки, лица вжимаются друг в друга, щеки привариваются, ресницы веки и скулы щекочут, губы плачут, губы, пылая бешеным светом, печным огнем брызгая и искрясь, находят живую плоть, вдыхают и глотают, как нищую душу. — Ося!.. Осик мой… Ну что ты, что ты, что… Из дверей другой комнаты медленно выходит полосатый, как матрац, кот. По полу несет сквозняком. Кот подходит к Тонкой, вздымает лапу и осторожными когтями берет, цапает ее за подол платья, похожего на детскую ночную рубаху. И тянет, тянет ткань на себя. И в ткани — дыры. — Воз-люб-лен-ныя-а-а-а! — недуром кричит Кузя и выше поднимает бутылку. И переворачивает ее. И поливает водкой Белого, белой паленой водкой, остро пахнущей бездомной псиной, Беса и Тонкую, на полу лежащих, кота, старые башмаки, старые газеты, старые половицы. Однажды шли они с Тонкой там, где она жила, в предместье, в пригороде бедном, железнодорожном. И не поздно вроде бы шли. Еще светло было. И тут вывернулись они. Из-за угла. Из-за старого, безглазого черного, брошенного сруба. Все бритые. Лысые. Голые головы, голые глаза. И голые, твердые, крепкие кулаки. — Ой! — сказала тихо Тонкая. Поздно. Ее уже отшвырнули в сторону: цыц, стой и гляди, да не убегай, сучка, иначе догоним и вмажем, хуже будет, а вот наблюдай, глазенки пошире растопырь. Главарь близко подошел к Бесу, так близко, что его грудь под грязной рубахой похотно, зверино коснулась груди Беса. — Ты скин? — жестко кинул он Бесу. И мотнул башкой на уже отросший Бесов ежик. Бес кивнул: — Скин. И улыбнулся. — А почему ты не бритый?! — взвизгнул главарь. Бес пожал плечами. Поглядел через лысые головы парней на Тонкую. Тонкая стояла рядом. И — слишком далеко. Так далеко. Так… — Потому, — пожал Бес плечами. Они навалились все разом. Тонкая не успела заметить, как и кто повалил его на дорогу. Били жестоко, умело. Били ногами. Кто-то кулаками под ребра совал. Но ногами было удобнее. И били ногами — в лицо. — Ой, — говорила Тонкая сама себе, — ох… И зажимала рот рукой, чтобы не закричать. А потом оторвала, отодрала ладонь от рыдающего рта. Завизжала, и визг ввинтился в уши бьющих: — Спаси-и-и-ите! Помоги-и-и-и… — Сунь ей, чтобы не вякала, — бросил через плечо главарь, поднимая ногу в туго шнурованном берце для удара. Лысый его кореш вразвалку подошел к Тонкой, размахнулся — и — не ударил ее. Белые, яркие, бессмысленные глаза под голым лбом наткнулись на ее широкие зрачки, соленые озера. Кулак замер в полете. Разжался. Бритый парень помацал грязными пальцами Тонкую по щеке. — Карапузечка, — отчего-то странно, сусально вывернул он выпяченными, как у негра, губищами. И опять отшагнул к своим, к жертве. — Не бейте его! — задушенно крикнула Тонкая. Лысые нудно, старательно продолжали бить Беса. Тонкая слышала влажное, сытое хряканье, чмоканье ударяемой, побиваемой плоти: ч-к, ч-к, ч-к. Она скосила слепые, налитые щиплюще-водочными слезами глаза и хорошо, ясно увидела, как нога главаря размахнулась, пятка назад, потом острое, в дырявой штанине, колено вверх, и носок — твердый, как черная гиря, как нос бомбы, летящей из самолетного люка, увесистый носок пыльного, в ляпах засохшей грязи, берца — а! нет! не надо! не-е-е-ет! — в лицо — Бесу. Хр-р-р-р-ряск! Его лицо лежало на щеке, в пыли, и оно на миг показалось Тонкой катящейся тарелкой: поставили измазанную ягодами тарелку на фарфоровый обод, толкнули — и покатили. И кто-то пнул в катящуюся тарелку берцем. Хр-р-р-рак! Фарфор, ты раскололся. Ты-ы-ы-ы-ы… Нос был. Носа — нет. Красная дыра. Красные потеки по лицу. Красные, синие. Почему — синие?! Почему?! Красные — кровь, понятно. А синие?! Зачем синие?! Почему синие?! Тонкая осела на дорогу, в пыль. Грязь выдубило солнце. Острый ком грязи воткнулся ей в ягодицу, в голую кожу, под трусики. В стыдное место. В место, которое… так… любил… це-ло… …в живот ее пнули. Откатили. — В бессознанке телка, — выплюнули над ней, в нее. Она лежала на боку, подобрав под себя ноги и руки. Скрючилась. Защищала руками и ногами живот. Себя. То, что еще тайно для нее самой жило в ней. …услышала еще плевок. Больше не чавкало. Не хрустело. Отдаленный, как с небес, гомон грубых голосов. Кажется, смеялись. Перед закрытыми веками вспыхивали, обнимались и расползались синие и красные круги, кольца, стрелы. Тонкая разлепила соленые ресницы. Она была жива, и это было странно. Она посмотрела на Беса — он пошевелился. Да, тоже жив. Пока — жив. «За „пока“ бьют бока», — вспомнилась ей детская дурацкая присказка. — Ося, — поползла она к нему, не разгибая скрюченного позвоночника. — О-о-о-ося-а-а-а-а… И он тоже протянул к ней руки. Они оба лежали скрюченные в пыли, на дороге нищего грязного предместья, и она подумала: как раздавленные жуки. Червяки. «Человек — червяк… Человек — не червяк… Кто такой человек?..» — Оська, они тебя… Она с ужасом ощупывала пыльными трясущимися пальцами его красное, липкое, будто вареньем вымазанное, вспухшее, лиловое лицо. Без носа. Вместо носа зияла дырища. Лысый вожак хорошо, точно ударил. Нос вдавился в череп, глубоко. Нос — провалился. Тонкая поняла, что она провалится сейчас в липкую тьму. — А-а-а-а! — закричала она, чтобы с макушкой не провалиться. Чтобы остаться здесь. На земле. На грязной подсохшей на колючем солнце дороге. В этом сучьем, бандитском пригородном вечере. В этой жизни. В этих слезах, что текли, стекали слепым дождем по щекам и мешались с дорожной пылью, и превращались в комочки грязного теста, хруст на зубах, горько-соленого теста земли. Они на последней электричке добрались до города. Тонкая вызвала «скорую». Мачеха Беса чуть не потеряла сознание, увидев его безносую рожу. А он — смеялся. Он — был доволен! Счастлив! «Я, это! Меня! Избили! — Он наклонялся к Тонкой. Она глядела на него, как на безумца. — Впервые в жизни!» А, вот в чем дело, поняла она, впервые в жизни. Избиение для парня — это вроде как… ну, девственности лишиться… для девчонки. Тонкая залилась краской. Она порвала свою девичью кружевную занавеску не с Бесом. До Беса у нее было три мальчика. Всего три. Можно сказать, она была еще девственницей. В больницу она с ним моталась во внутренностях ржавой и корявой «скорой», кислых, кишечных, блевотных. «Вы мне тут кровищей-то все не облейте! — рычал через плечо шофер. — Потом кто будет оттирать? Пушкин?!» Бес обнимал Тонкую, его тяжелая худая рука, как рельсина, давила ей шею, спину. Хирург спрашивать лишнего не стал. Он потащил Беса за собой в кабинет, и Тонкая только услышала сквозь стену — ее уши внезапно стали как у волчицы, торчком, и стали слышать везде и всюду, — как Бес сперва слабо простонал, а потом коротко, отчаянно вскрикнул. Через пять минут врач вывел Беса в коридор. Тонкая держала колени обеими руками, чтобы не подскакивали к подбородку. «Одни в злачных местах не шастайте», — устало сказал врач. Тонкая остановившимися глазами глядела на мелкие, как красные букашки, пятна крови у врача на рукаве халата. Нос появился на лице опять. Немного кривоватый. Но все равно нос. «Не целуйтесь какое-то время, а?» — сказал врач, вытер лоб окровавленным рукавом халата и необидно, хорошо засмеялся. У Беса был день рожденья, и Тонкая принесла ему один подарок. Они условились: никаких пьяных компаний, только они одни, и — один подарок. Один… один… «Мы одни, и подарок — один», — смеясь, говорила Бесу Тонкая, щекоча его за ушами, как кота, кончиками пальцев. Бес терпеливо ждал. Он был трезв, чист, вымылся весь перед приходом Тонкой, нагрел воды в чане, горячей воды у них в мастерской не было, беда, — приоделся: рубаха чистая, носки тоже, — весь сиял изнутри, как неразрезанный лимон на белом фарфоровом блюде. Это был праздник. День рожденья с Любимой! Тонкая вошла в мастерскую, на ее нежном лице было написано: а вот поди угадай. — Что? — она вытащила из сумки большой сверток. — Наплевать, — грубо и нежно сказал Бес, взял у нее из рук подарок. Они целовались долго и счастливо, невзирая на нежный и больной, вправленный нос. Нос был весь синий, красный, багровый, как закат над холодной рекой. Они оба смеялись, прекращая целоваться, и осторожно трогали его. — Нет, ну все-таки? — Она опять потянулась к свертку. — Давай с трех раз? А? Бес зажмурился. — Цветок в горшке! — крикнул он. — Холодно! — крикнула Тонкая. — Пельмени! «Сибирские»! — Ты дурак, Оська, что ли… Он повалил ее спиной на старый диван. Пружины заскрипели противно, ржаво, столетние, бедные. — Есть одна вещь, — сказал он серьезно и тяжело, и глаза его блеснули мрачно, по-взрослому, по-солдатски. — Есть, да. Но ты мне ее никогда не подаришь. Потому что. Она. Очень. Дорогая. — Эта — тоже дорогая, — обидчиво сказала Тонкая. — Для меня — дорогая. Но тебе понравится! И мне… Бес устал ждать. Его руки рванулись, его пальцы быстро разорвали толстую бумагу пакета. Две змеи с шуршаньем вывалились на диван и поползли. Медовый, янтарный выблеск: стекла? Литья? Железное кружево, винтики и шпунтики, и запах, странный этот запах, то ли вино, то ли корица, то ли… — Кальян! — крикнул он и улыбнулся широко. И за нос схватился. — Блин, мне нельзя улыбаться… Больно… Мышцы… тянет… — Да, кальян, — гордо кивнула Тонкая. — Мы будем его курить вместе! И они курили его вместе. Они подливали внутрь кальяна мартини, Бес выпросил у мачехи денег триста рублей и купил маленькую бутылочку мартини, и в комнате прекрасно пахло табаком, вином, виноградом, Востоком, любовью; они курили кальян, ничего не ели из яств, что Бес на день рожденья наготовил, они были сыты друг другом, они заворачивались, потные, в простыни и так расхаживали по мастерской, изображая шаха и шахиню, но голод брал свое, и Бес чистил для Тонкой апельсин, а Тонкая кормила Беса из ложечки салатом из кукурузы и крабовых поддельных палочек, дешевым салатом бедняков, заправленным дешевым майонезом; и вдруг она спросила его: «Бес, а где твои?» — и Бес беспечно, скалясь всеми зубами, ответил: «Шнурки? Уехали париться в бане, в деревню к другу, к скульптору Погорелову», — и тут грохнуло в стекло, будто булыжник швырнули, это кот ломился в форточку, полосатый кот, тяжелый и шерстяной, как шерстяная, мохнатая подушка, — и Бес встал с дивана, голый, Тонкая залюбовалась им, такой он был стройный, поджарый, смуглый, ее сумасшедший Оська, — и открыл коту форточку, заорал: — Лезь! Лезь, медведь! Лезь в дупло! И кот прыгнул на подоконник, шлепнулся, живой и голодный, и Тонкая и Бес посадили его, от щедрости душевной, на стол, среди еды, среди тарелок, плошек и свечей, торчащих в пустых граненых стаканах: ешь, котяра! Жри! От пуза! Сегодня наш день рожденья! И кот, урча, ел из людских тарелок крабовый салат и жареное мясо, и Тонкая смеялась, а Бес курил, глядя на них обоих и наслаждаясь жизнью. Бес увязался с Тонкой на этюды. Он жадно наблюдал, как она устанавливает на краю оврага фанерный ящик на трех железных ногах, вынимает из него квадратные картонки, выдавливает на круглую картонку краски из маленьких, как червячки, тюбиков. Кисти плясали, вертелись в ее руках. Бес глядел-глядел да и сказал: — Тонкая, я революцию делаю. Я — в партии. Она в это время мазюкала по зеленому белой кисточкой. Белые точки. Ромашки. Раз ромашка, два ромашка. Три, четыре, пять… — Тонкая, ты слышишь? Я… — Слышу, — сказала Тонкая рассеянно, — слышу… И вдруг обернулась. Кисти полетели в траву. — Что?! Он думал, она ударит его, а она засмеялась. Покидать город. Покидать детство. Покидать юность. Закрывать за собою дверь во вчера. Разрывать веревки. Зачинать дело. Зачинать ребенка. Скорее, скорей. А то опоздаем. А то не успеем к поезду, к сроку. И кровь прольется без нас. И плюнут в лицо подлецу — другие. Дорогу перейдут, а ты в морду врагу не дашь. Ты же уже научился драться? Научился — других научи. Мир жесткий и жестокий. Мир таращит красные рыбьи зенки. Мир в упор не видит тебя. Ничего! Он еще тебя увидит. Ты ему еще покажешь, миру. Мир, конечно, тебе тоже покажет. Мир сломает тебя. Кости перемелет твои. Но ты, ты, знаешь, ты держись. Мир без тебя сдохнет, да сам он не знает об этом. Поэтому ты держись. Поэтому делай революцию. Что такое революция? Это кровь мира. Вы думаете, вы без крови живете? Вы! Крови в вас хоть отбавляй. И она на вкус соленая. И на цвет красная. Это было всегда, это будет всегда. А вы думаете — революции закончились! Нет. Революция не закончилась. Только она оплодотворяет мир. Если ты хочешь получить ребенка — трахайся. Если ты хочешь родить себе подобного — рожай. Мир не продолжится, если не будет революции. Революция — мать мира. Ха! Да. Мать мира. А без революции все наши матери умрут с голоду, от печали, от болезней. И отцы умрут. И кошки умрут. И детей не будет. Просто некому будет рожать. Как это — некому?! Что-то ты, парень, не то мелешь… Я все то мелю. Любая власть хочет, чтобы у нее были рабы. Но рабы, если их плохо кормить, погибают. Или — восстают! Или восстают, верно. — Я уезжаю в Питер. Я буду поступать в Академию художеств. — О-о, блин, это круто. Сигарета в его руке ходила ото рта — к медной пепельнице, крышке старого самовара, от старинной этой медяшки — ко рту. Молчали. Тонкая плела пальцами тонкие, паутинные волосы. Сидела на диване с ногами. Диван паршиво скрипел. — Я не хочу оставаться в этом городе, — сказала она и закрыла глаза. — Да, дерьмо городок, — согласился Бес. Сигарета жила своею, отдельной от них жизнью. Горела. Глядела красным глазом. Тлела. Осыпалась болью пепла. — Что ты молчишь? — спросила Тонкая. Она уже открыла глаза. — Я? Ничего. Он сунул руку под подушку. — Наволочку бы постирал, — сморщила нос Тонкая. Она посмотрела сначала на грязную подушку, потом в лицо Бесу, потом — на его руку. В руке Бес сжимал пистолет. — Ха, ха, — дернула плечом Тонкая, — ха, ха, ха… Бес сжал пистолет в кулаке так, что пальцы побелели, потом посинели. — Это не водяной. И не газовый. Это. Настоящий. Его голос сделал в ее нежном смехе дыру. И она услышала свист. Это в дыру, в черную воронку, втягивалась стремительно и смертельно вся их жизнь, вся их радость юная, вся их нежность глупая, вся их игрушечная боль и позолоченное горе. Втягивалась и со свистом, с грохотом и хохотом, погибала. И их общее молчание тоже со свистом улетало в дыру. И осталась одна дыра. Одна — пустота. И не было больше никакой жизни. И живой ее, растерянный голосок произнес в пустоте: — Зачем он… тебе? Бес еще крепче сжал пистолет, хотя крепче было уже невозможно. И бросил его на подушку. Пистолет лежал на подушке, как черная лягушка. Лягушка с поджатыми лапами. Черная лягушка из черного пруда. — Я поеду с тобой в Питер. Я теперь тебя защищу, если что. Я всех твоих… — Губы его тихо дрожали. — Твоих… кто тебя обидит… постреляю… Питер бандитский город. Там без пистолета нельзя. Тонкая протянула руку и потрогала тонким пальчиком пистолет. Пальчик — кисточка. Пистолет — рисунок. Она рисовала пальцем черный пистолет на грязной подушке. Гляди, Оська, он же не настоящий. Это же я рисую его тебе. Вот так рисую. Вот так. 2 Тонкая поселилась в общежитии Академии. Бесу дали адрес, он нашел революционную квартиру, бедняцкую коммуну, на окраине Питера. Тонкая стала готовиться к экзаменам. Первым экзаменом шел рисунок. Вторым — живопись. Третьим — композиция. Бес стал готовиться к революции. Питер, тебе ли не знать революций! Научи нас, Питер, быть смелыми, научи ничего не бояться. Тонкая сказала ему: Ося, прошу тебя, продай ты этот пистолет, я очень волнуюсь. Он смеялся, зубы скалил белые, обнимал ее за шею, голову откидывал, целовал. Она отталкивала его и кричала: нет, ну я серьезно! Стояло питерское холодное лето. Ночи были еще белые. Белые как молоко. Холодное молоко, такое родители Тонкой вынимали из погреба. Бес и Тонкая ходили гулять. Бродили по Питеру ночь напролет. Бес сжимал в кармане пистолет, то и дело проверял, на месте ли. Он чувствовал себя мужчиной, грозным, бойцом, мужиком настоящим, и страшно гордился собой. «Тонкая, ты это, ты вот что… ты не переутомляйся, ладно? Соседки у тебя хорошие вроде, непьющие…» — «Ося, ну что ты такое городишь, какие непьющие?!» — «Да, славные девчонки. Одной только челюсти надо вставить, а другой ножки…» Безумный молодой хохот сотрясал белесую взвесь прозрачной, как слезы, сиротской и царской ночи. Они глядели, как разводят мосты. Все было впервые. И белая ночь, и черные воздетые железные руки моста, и черная, ледяная Нева под мостом, быстрая и сильная, жестокая, как юность и жизнь. Тонкая не знала, как живет в Питере Бес. Да он и сам толком не знал. Он о ней знал все: и как зовут эту вахтершу, очкастую, и эту, в седом парике, и ту, что сидит по выходным, со спицами и вязаньем; и что Тонкая ела сегодня на обед в казенном буфете; и откуда приехали в Питер ее соседки по комнате; и кто будет принимать рисунок, а кто — живопись; и когда звонили родители, и что говорили; и когда работает душ на первом этаже, а когда — надо бегать в душевые в ближнюю баню, а это дорого; и что соседка чуть не утопила золотую сережку в унитазе, а Тонкой сегодня снился президент, и еще болел у нее живот; все о ней знал он, а она о нем не знала ничего. Коммуна была жестокой. Как и вся его жизнь, когда он выходил из общежития Тонкой на улицу, и люди на улице мгновенно превращались в зверей, а звери — в людей. И те и другие охотились друг на друга. Днем и ночью. Ночью и днем. Их жило в коммуне четверо парней, и еще жила девчонка с ребенком, и еще приходили люди, ночевали, напивались, буянили, рисовали красной и черной краской плакаты, и что-то в пакетах и плотно закрытых сумках приносили и уносили, сумки и пакеты не раскрывая, и он догадывался, что. Девчонка все тетешкала малого, пацаненок был горластый, как петух, все время кукарекал. Девчонка была испитая, сивая, с большой нелепой бородавкой на чистом фаянсовом лбу, с синеватой, как грязная вата, кожей, с опухшей, как у хомяка, щекастой мордочкой; она без стесненья расстегивала блузку и давала пацаненку отвислую грудь в синих прожилках, и видно было, что молока у нее много, хоть упейся. Когда ребенок сосал грудь — он не орал. Девчонка тоже была революционерка; она малевала корявые огромные плакаты, раскладывая листы ватмана на полу, и ползала, ползала по полу, елозила коленями, пачкая колготки и ладони в краске. У нее выходило так: АТДАЙТЕ РАБОЧИМ ИХ ЗАРОБОТАНОЕ Бес не поправлял ей ошибки. Пусть будет, как будет, думал он зло и тихо. Ему выделили безногий топчан. Он с сомненьем посмотрел на бабушкину обивку: а, клопы, ну и наплевать! — и рухнул на это революционное, нищее ложе. Он очень хотел спать. Давно хотел. Так, что не будили. Так он и спал тут. Без белья. Без одеяла. Белье — был он сам. Одеяло — был он сам. Не раздеваясь спал; накрывался «косухой», берцы не расшнуровывал. И ноги потели, томились. На первое время ему дали денег. Немного, но дали. Партийное руководство. Вновь прибывшим, из других городов, вроде как подъемные давали. Бес взял деньги, тщательно спрятал во внутренний карман «косухи». Теперь у него был Питер, была Тонкая, были деньги и был пистолет. Он был жутко богат. Богаче всех богатеев всего мира. Это дело надо отметить, подумал он. «Вы, пацаны! — обратился он к парням-коммунарам. — Да, свобода! Да, смерть! Давайте знакомиться!» Пацаны знакомиться не отказались. Питерская водка ничем не отличалась от нижегородской. Они хорошо, крепко выпили, были друг друга ладонями по ладоням, выкрикивали дико: «Да! Смерть!» Пацаненок, сын сивой девчонки, неистово орал за стеной. В стену жестко, дробно застучали, каблуком… или молотком. «Стучат копытом в стену, суки, — бросил собутыльник, — стуча-а-а-ат! Сту-ка-чи! Ты с ними, пацан, — не общайся… Хады они…» «Богатые?» — спросил Бес. «Хер знает. Они — нас — ненавидят». Пацаны еще сбегали, купили водки. Бес старался не ударить в грязь лицом. Он ударил лицом в пол. На ногах не держался. Упал на больной нос. Застонал. Из носа пошла кровь. Один из революционных братьев отодрал от старого кресла кусок ветхого чехла. Материя пахла старым, мертвым Питером, старым человеком, которого больше нет и не будет. Революционер прислонял кусок мышиной гобеленной ткани к лицу, к носу и зубам Беса, и Бес вдыхал, вдыхал запах чужой, давно умершей смерти. Пацаны испарились. Он остался один. Это невозможно было перенести. Он встал сначала на четвереньки. Потом оттолкнулся пальцами, как бегун на старте, и шатко, плохо поднялся на ноги. Шагнул к белому, чистому, как икона, квадрату окна. А! Не-е-е-ет! В белом квадрате — скалился — и подмигивал ему — дьявол! — Дьявол, — выдохнул Бес весело сквозь зубы, — вот же ты, рожа… А я — твой Бес, Бесенок твой, Бес-сенок… Не узна-а-а-ал?!.. Дьявол корчил рожи. По его щекам текли синие слезы. Красные зубы торчали из пасти. Бес размахнулся и влепил кулаком в стекло. Посыпались осколки, впились ему в сжатый, круглый как мяч кулак. Бес изумленно смотрел на блесткие, праздничные осколки на полу. Они обнимали его берцы стеклянной поземкой. Дьявол уже шел по комнате. Он шел к его топчану. Бес слышал его шаги. Топ. Топ. Шлеп. Шлеп. Шварк-шварк. — Что ты, сучонок вонючий, шваркаешь, как старуха… Я тебя… Он обернулся, шагнул. Под берцем раздалось громкое хрупанье, жесткий и льдистый хруст. — Уйди-и-и-и! — крикнул Бес и присел на корточки, нагнулся, съежился, голову в плечи вобрал и стал похож на подбитого из рогатки, мокрого голубя. Дьявол не уходил. Он шел к нему. Шварк, шварк. Топ, топ. — Дря-а-а-ань… Рука сама заскользила по полу. Капли крови щедро капали на россыпь стекол. Рука сама нашарила осколок. Такой, какой нужно. Длинный. Острый. Как нож. — Оп-паньки… Бес выставил осколок вперед. Нет, это уже был не осколок, а нож! Настоящий нож! Прекрасный! Лезвие наточено — сам порежешься! Он пробежал, скрюченный, спины не разгибая, как заяц, спасаясь, скакнул по злой стеклянной поземке к двери. Дал по ней локтем. Выпал в коридор. Коридор был страшен, страшнее пещеры. Страшнее котла, в котором тебя сварят заживо. Длинная черная шахта. Далеко под потолком — пьяная лампа. Она моталась и зазывала. Она звала повеситься, сгинуть с хохотом, с музыкой. Бес, выставив впереди себя острое стекло, осторожно пошел по страшному коридору, тихо, крадучись. И — вдруг! — сорвался в дикий пляс, затопал, загикал, загремел берцами по черным половицам! Бегал по коридору взад-вперед. Добежит до кухни — и обратно! Добежит до туалета — и назад! — Уйди-и-и-и-и! Уйди-и-и-и-и! Порежу-у-у-у-у! Суку-у-у-у-у! Сильнее сжал в кулаке осколок. — Тонкая… Дьявол меня съест… Он… съест… всех… нас… «Незачем жить», — сказал зловредный, едкий как щелочь голос внутри него, в красных кровавых кишках. Он шатался от стены к стене. Ударялся об стену, его швыряло о другую. Он поднес ближе к невидящим глазам руку, повернул ее удобно, запястьем беззащитным, взмахнул осколком. Резанул. Широко, мощно. Теплое полилось освобождено, радостно. Он переложил осколок в левую руку. Так же резанул запястье правой. Бросил осколок. Он уже не был нужен. Дьявол сделал свое дело. Бес повернул кровоточащие руки вниз. Кровь капала на пол, он в темноте не видел, лишь слышал стук крови об пол: тук-тук, тук-тук. — Кровь, и ты тоже стукачка, — радостно сказал он. И захохотал! Во все горло! На шум, грохот и хохот стали высовываться из дверей сонные, злобные головы. — Это кто хулиганит-то, Господи?.. — А ето ети! Коммунары! Ети, хто ж ище! — Гос-с-спода, давно пора прекратить это без-з-з-з… — Милицию вызывайте, Федор Петрович! Милицию! Свет разрезал надвое черный раненый коридор. Выхватил из тьмы Беса, его глаза-пустые-дупла, его руки-красные-корни. — Таточка, ему не милицию надо вызывать, ему… доктора… Он смутно помнит, кто перевязывал ему запястья, как останавливали кровь, кто причитал над ним, а кто матерился. На топчане своем бескрылом он спал долго, долго. Забыл сам, сколько спал. Его мечта о сне сбылась. А когда он проснулся — он понял, что проснулся на улице. На скамейке. На неизвестной улице; на незнакомой скамейке. Адрес он помнил. Дом — нашел. Поднялся по лестнице. Всунул ключ в скважину. Ключ не лез. Он углядел: ага, замок врезали новый во входную дверь. У него был записан телефон хозяйки. Он позвонил. Сухой и рассерженный голос отчеканил: вас всех, суки, выселили соседи, вы хулиганите, вы дебоширы, вы все не прописаны, вы отребье, вы мусор, я мусор в квартире не держу. — Ну, собаки, — сказал Бес вслух, громко, и прохожий шарахнулся, — я Тонкой ни слова не скажу. Я не расстрою ее. Девочку мою. Он думал потом: а куда дели эту, сивую лошадь, с бородавкой на лбу, эту, молодую маманю, телку кормящую, с пацаненком? Что плакаты неграмотные на полу рисовала, бедняга? Неужели тоже выгнали на улицу? А куда же еще, говорил он себе, впечатывая берцы в пыльный питерский асфальт, а куда же еще. …а Тонкая в Академию художеств-то поступила. Все экзамены сдала. И баллы все — нужные — набрала. Ну, он и не сомневался. Бетонные плиты подъездов, горячие радужки чужих фонарей. Они спали в подъездах, и плечо касалось плеча, и дыхание грело ледяные, каменные руки, и Бес сонно, прощально думал: «Превращусь в памятник, в бронзу». В подъездах они ночевали, и сердце будто защемляло больничными дверями, и пахло гарью подвальной котельной, и старым ватником, и собачьим сахаром, и маленький злой котенок грыз потроха, грыз, все мяукал, все звал за собой его, человека, в дикий зверий мир. Они голодали, ибо шальные партийные деньги странно и быстро кончились, ну да, всему на свете бывает конец, он уже знал это. Пацаны, а что делать-то будем? Да, ну да, работать, конечно, где-то надо! Устроимся? Без прописки? Грузчиком можно без прописки. Гастарбайтером. Ну, там на стройке. Гальюны на кораблях в Гавани чистить, га-га-га-а-а-а! И стал Бес грузчиком в Гавани. И это спервоначалу было так здорово! Гораздо здоровее, чем про революцию под дрянную водяру трындеть да разносить отпечатанные хрен знает где листовки по утлым проходным старых питерских фабрик и железных заводов! Но так Бес чувствовал первые три часа работы. Остальные три часа он думал, как бы отсюда поскорее свалить. Они подряжались на день. Только на один день. В конце дня им на руки выдавали заработанное. «ЗА-РО-БО-ТА-НО-Е». Он кривил в презрительном смехе угол рта. Он был горд: это его деньги. Это ему не сунули, не швырнули; это он сам взял. Своим трудом. Чертов труд. Он не хотел так жить. И так трудиться. У него болело все тело. Он смотреть не мог на ящики. На тюки. На мешки. Он, идя мимо груза, мимо мешков, сваленных на палубе, яростно, открыто плевал на них. Пацаны пихали его в бок: «Ты! Маменькин сынок! Из-за тебя сегодня денег лишимся! Осторожней на поворотах!» Однажды разгружали апельсины в длинных, как гробы, ящиках. «И меня когда-нибудь в гроб положат», — думал он спокойно, как не о себе, о другом. День кончился; кончилась работа. Тот, кто их нанял, расплатился с ними смешно, нагло, издевательски. Они изумленно глядели на невеликие деньги у себя на ладонях. Потом затолкали в карманы, будто стыдясь и денег, и человека, что дал их. Человек, топыря сытую харю, повелительно бросил: «Берите, вон, ящик апельсинов! Да, да, тот!» Они непонимающе воззрились на хозяина. «Ну да, да, тупые скоты, себе берите!» Бес стиснул кулаки в карманах. Революционный пацан оттащил его за локоть: идем, у тебя лицо плохое, не надо, друг, а, не надо. Они взвалили на плечи этот ящик, а был он тяжеленький, много в нем апельсинов таилось. И понесли. Ну точно как гроб. Они вынесли ящик на набережную Гавани, они были голодны как звери, как черти, нет, хуже чертей, и они расковыряли этот ящик ножами в одно мгновенье, крышку отодрали, а там внутри лежали, хоронились апельсины такие золотые, такие гладкие, такие пахучие, как девушкины груди, они пахли морями, золотыми странами, безумными дорогими океанами, они пахли едой, да, едой! — и они запускали в них зубы, прямо в нечищеные, в их рыжие горящие шкурки, и брызгал спирт ли, эфир, им в рыла, в ноздри, в нос, и сок тек в их жадные глотки, сок тек в носы, на десны, на щеки, тек по рукам, по запястьям, как кровь, тек, липкий и красный, на их грязные рабочие портки, на их бедное, жалкое мужество, спрятанное под ширинками рваных штанов; и они отдирали шкурки зубами, ногтями, и высасывали золотую мякоть, и смеялись от радости, и плакали, поливали эти апельсины проклятые слезами, и презирали себя, и презирали жадного хозяина, и презирали жизнь, и любили революцию, и жрали, жрали, жрали апельсин за апельсином, уминали за обще щеки, будто бы это были не апельсины, а пироги с мясом или жареные куры, и Бес сказал с набитым ртом: — А когда мы революцию сделаем, м-м-м-м-м… то это… кто суда-то разгружать будет? И вагоны? И, это… м-м-м… самолеты? Пацан, друг его революционный, оторвал вымазанную соком рожу от апельсина. «Копошится в нем, как в пизде», — подумал Бес весело. — М-м-м-м, да, это… вопрос вопросов! Они не встали с места до тех пор, пока все не сожрали. Бес потом месяц не мог на апельсины смотреть. Его Тонкая угощала — а его блевать тянуло. Телефон затрещал в кармане дикую музыку, захныкал квакушкой. Бес выдернул из кармана телефон, рука была грязная, они только что разгружали уголь, и он прижал спичечную коробчонку телефона к уху — плечом. — Эй, Але!.. Але!.. Эй!.. Белый, ты?.. Как из подземелья, он услыхал: — Йес! Я — в Питере! Я — к тебе еду! — Ну-ну, — хмыкнул Бес. — Ты где-е-е-е?! — Не ори. Я — в Гавани. — А где это?! Метро какое?! И Бес все точнехонько Белому рассказал, как ехать к Гавани, и где он торчит, и курил без перерыва весь битый час, пока Белый до него добирался. Белый — это был родной город. Это была родная река. Это был Откос, где они до изнеможения бродили с Тонкой. Это была — Родина. Курить. Курить до темнотищи перед рожей. Еще одну, только одну выкурить, пока Белый едет. Он сунулся в пачку за сигаретой. Пачка была пуста. Белый выглядел очень даже ничего: такой же тощий, такой же белесый, как платяная вошь, такой же улыбчиво-беззубый, с белым жалким ежиком надо лбом, все в той же холщовой куртешке, только, вроде, берцы новые купил. Ну да, новье. Бес пощупал берцы глазами, оценил. Хлопнул Белого по плечу. Потом обнялись. У Беса в глазах защипало. «Что это я, как младенец». Стали говорить. — Ну и как тут? — Нормально. — На хате? — Нет хаты. Все. Ферботен. — Деньги не заплатили тетке? Ну вы-ы-ы-ы… — Нет. — Он не стал рассказывать Белому, что он порезал себе вены: Белый и так вытаращил белые совиные глазенки на его еще не заросшие, уродливые, плохо, наспех зашитые шрамы на запястьях. — Все уплачено было вперед. Дура она, сволочь просто. Ну, такая питерская сволочь. — Он хрипло, сухо засмеялся. — Забыли уже. Проехали. — А жить где будем? — Совиные студеные глазки моргнули раз, другой. Бес потормошил тщедушный инистый, иглистый ежик. — Там же, где и сейчас. — А где — сейчас? — А сейчас, брат, на улице. — Как на улице? Белый открыл рот и ласково, беззубо улыбнулся. — Ну, пока тепло. — Шутки-то брось. — В подъездах ночуем. — А-а. — Белый вытащил из кармана сигареты, поймал жадный взгляд Беса, расколупал пачку, протянул ему. Бес вынул сигарету двумя пальцами, осторожно, как хирург отрезанную слепую кишку из свежей раны. — Гоняют? — Конечно. А ты как думал. — А что гауляйтер? По области? К нему если? — Он такой чепухой не будет заниматься. Бес вдруг понял, что пацаны лишились хаты из-за него. Из-за его ночного цирка. Стекло и кровь под куполом. «Без лонжи», — усмехнулись губы сами. — Кэт вспоминаешь? — внезапно спросил Белый. У Беса глотку будто облили изнутри кипятком. Кэт, хозяйка их коммуны, две комнаты в прокуренном подвальчике, Кэт, рыжая проволока волос, бешеные угли глаз, морщины по лицу пауками ползут, старая бабенка с душой котенка, не убить, не утопить, он с ней когда-то, да, ну и что, Тонкая же не узнала, дым сигареты, гитара с трещиной в деке, дым жизни, дым… Он уже знал, что Белый скажет. — Вспоминаю. Иногда. — Так вот. Она умерла. Вчера Кузьма звонил… ну и сказал. Горячей горечью наливалось слева, под ребрами. А губы жестко, резиново улыбнулись, растянулись деревянно. Он очень низко опустил голову, очень. Так, что шея чуть не сломалась. И не пальцами, а жесткими костями, железной арматурой скелета, что тоже когда-нибудь умрет, вместе с мыслями и мясом, ощупал, обласкал в кармане свой родной, дорогой пистолет. Они все, революционные пацаны, Бес и Белый, наколотили горстку денег, сложились и сняли халупу одну, очень далеко от центра. Да и от города далеко. В деревне. Халупа была классная. По ним: в самый раз. Изба, с пустым коровником. Корова не жила тут давно, но коровой сильно пахло, терпко и шерстяно. Из щелей между досками хлева торчали пучки старого, гнилого сена. Крыша в дождь протекала, и тазы подставляли, но белобокая печка была, матушка, и это было главное. Воду добывали из колодца, гремящим, как погремушка, ведром. Вкусная вода была, и зубы ломило. Они все пили из ведра, с прихлюпом, как бычки. Топили печь, жгли в ней мусор; остатки хозяйских дров желтоватым церковным воском отсвечивали в сарае. Со смешками и прибаутками готовили на сковороде яичницу, разогревали кашу и даже жарили блины. Блины жарил Белый, он умел. Бес чистил картошку, свистел сквозь зубы веселые песенки. Им партия задания давала: они разбрасывали листовки, проводили митинги, беседовали с рабочими на заводах. Рабочие кричали, матюгались: «Да давно пора!.. Да едрить в корень!..» Кто-то гнал их: «Пошли вон отсюда! Щенки! Рев-волюции хотят!.. Крови хотят, видишь ли!.. Не нюхали вы крови-то еще…» Белый, тощий дягилек, качался на костыльных ножках своих, втолковывал терпеливо: «Ну вы же больше не можете так жить. Как скоты. Вы же скоты. Они же из вас делают скотов. Разве вы хотите жить скотами и умереть скотами? Поднимайтесь!» Рабочие оглядывались вокруг: куда пониматься-то, и кто поведет? Этот белобрысый щененок, что ли? А Тонкая? Что — Тонкая? Бес, конечно, приходил к ней. Но все реже и реже. Он занят был. Революцией. Далеко халупа их была от Тонкой. Далеко. И, засыпая на продавленной раскладушке, около еще горячей печки, пожевав на ночь кислую ржаную горбушку, выкурив две, три, четыре дешевых тошнотворных сигареты, пока копченым не тянуло изнутри ребрастой, гулко кашляющей груди, он сладко и нежно думал о губах Тонкой, о глазах Тонкой, об ее тонких руках и острых звенящих каблучках, — и понимал, что да, любима, да, любит, да, хочет, да, тоскует, — но уходила, исчезала, набегая извне, соленая вода, прибой дней, и снова накатывалась, и уходила опять, навсегда. 3 — Ты?! Ну ты! Даешь! Бес выкатил глаза на Тонкую, как голодный зверь в клетке — на мясо, что на безопасной палке перед клеткой трясут. Она уже стала такая… чужая. Такая… стильная. Блестящая вся. Модная. Вся такая… «Штучка», — подобрал он слово. Тонкая вертелась перед маленькой льдиной зеркальца, поправляла волосы — а что их было поправлять? Висели, торчали. Свободно. И она тоже была свободная. И куда-то вот-вот снимется, полетит. — Ты куда? — спросил он ее осторожно. Да, они поцеловались, когда он пришел. Как всегда. И он хотел повалить ее на аккуратно застеленную казенную кровать. Как всегда. Соседки не было. Никого не было. Повернуть ключ в замке — и все дела. Да, поцеловались они! Как! Всегда… Но у него чувство было — он целовал елочную игрушку. Девочку-Снегурочку. Или это у него самого губы замерзли? Стояла питерская дикая, жестокая зима. Ветра дули безумные с Финского залива. Люди обмораживали уши, носы. Бес подумал: вот она, блокада. Утки на льду Фонтанки примораживали к расколам, к прозрачным черным пластинам льда красные лапки, но не улетали. Утки, герои революции. Питер, Питер и революция, и крыша есть над башкой, и пистолет в кармане, и Тонкая вот она — ну чего тебе еще надо, несусветный?! Тонкая качалась перед зеркалом, как большой цветок на тонкой ножке. — Я? — Она провела пальцем по губе, размазывая помаду. Слизнула языком. — Я? — Да, ты. Это вырвалось у него почему-то зло, грубо. И жесткой, деревянной стала ее узкая нежная спина. — Никуда. Бес повернулся. Уйти. Немедленно. Никуда, вот твоя пуля в лоб. Никуда, вот в чем секрет! Тонкая посмотрела на Беса, стоя перед зеркалом, через плечо, ее шея изогнулась гибкой лозой, нежным красноталом. Бес поразился ее новой красоте. Издали глядеть. Издали любоваться. Никогда больше не спать с ней. Разве он спал с ней когда-то? Табачная, призрачная дымка горя заходила, зашевелилась перед его раскосыми смоляными глазами. Он громко скрипнул зубами — так, что она услышала. — Ты чего? Исподлобья она обшарила его всего придирчивым, цепким, уже не влюбленным взглядом. Вместо серых лесных озер он видел — колючки острых зрачков, колючая проволока ресниц равнодушно цепляется за его грязную рубаху, за его пыльные берцы, за его потасканную, как шлюха, старую «косуху», за его огрубевшее, с широкими скулами, голодное, угластое лицо попрошайки, скитальца, отребья. — А ты чего? — Я? Ничего. «Я для нее человек Другого Мира. Уже. Быстро». — Ну и я ничего. Это было не просто ничего. Это было — все. И тут за его спиной зашевелилось, застучало, задвигалось. Это в комнату вошел кто-то живой. — Паоло! — крикнула Тонкая от зеркала, посылая голос вдаль. Бес оглянулся. Лучше бы он раньше свалил. Зачем он топтался так долго! Красавец, черно-жгучий, космы вьются по плечам, а, не голубой ли уж, да нет, не голубой, если к девке пришел, талия как ножка у рюмочки, да нет, все же голубой, черт, смазлив до чего, невероятно, хоть в кино мужика снимай, да и не мужик он вовсе, пацан вертлявый, ишь, жопой вертит как сладко, ах ты тварь, ну вот он и принц, а он-то кто?! — правильно, блядь, — нищий… Длиннокосый ангел раскрыл поросший черными усами ягодно-алый, ну точно как у бабы, рот: — Настиа, ио соно феличе… Настиа, ти готови? Ми опоздаль на кончерто! Тонкая вспыхнула. Пожар залил ее щеки, шею, грудь, запястья. Бес глянул на свои запястья. На кулаки свои. «Нет. Нельзя. Я что, совсем ку-ку? Хотя… могу. Драть отсюда! Быстро! И никогда…» Он оттолкнул смачно-смазливого итальянца, вышиб дверь кулаками, лбом, скатился по лестнице, и берцы гремели, гремели, гремели, как вышвырнутые из дорогой гробницы в площадную грязь кости, святые мощи, а толпа смеялась, улюлюкала, глумилась, свистела вослед. Тонкая завела ухажера, это был итальянский режиссер, его звали Паоло, он занимался кино, он был родом из Генуи, а выучился на режиссера в Риме, а теперь вот приехал в Питер, кино снимать; нарвался он на Тонкую в магазине, когда покупал сыр пармезан, а Тонкая покупала себе колготки и тоже что-нибудь вкусненькое, она еще не знала. Паоло, сладкое имя! Она поцеловалась с ним из интереса: а какие у него губы, такие же, как у Оськи, или другие? «Другие, другие, но тоже прекрасные», — шептал перечный, сладкий голосок глубоко в ней. Она верила хитрому голоску. Из интереса — а как с другим будет? — она и спать с ним легла; так же, как с Бесом, когда соседки не было в комнате, днем, быстренько, торопливо, смущенно, а он был так нежен, а она была доверчива, как лебедица. О, да, это случилось, Тонкая завела любовника себе в Питере! И Бес, кусая губы, откусывая и плюя сигареты, ударяя себя кулаком по губам, по щекам, по зубам, плача бессильно, как зверек, выгнанный из норы жестоким паводком, повторял себе: ну да, это жизнь, это все жизнь, это же жизнь, вот так она идет, вот так она продолжается! А я думал, Тонкая — вечна! А ты думаешь, ты — вечен?! Ну иди, сними шлюшку на Финляндском! За стольник! За полтинник! И она пойдет — за полтинник! Потому что жрать хочет! А Тонкая! А Тонкая… Где ты?! Где ты, милая, нежная радость моя?! Я виноват?!! Я кругом виноват?! Где я ошибся?! Где?! И мертвый голос глухо, медленно говорил внутри: ты нигде не ошибся, ты просто жил, и она просто жила. Он растирал по лицу слезы кулаками, ладонями. От железного черного гонга спасения не было. Он старательно слушал его медные, медленные раскаты: погоди, не спеши, дай ей время. Она же девочка. Она просто глупая девочка. А потом, она же художница, и ей для вдохновения и картин нужна новая живая красота. Да, долго Бес не приходил к Тонкой. И вот пришел. Он сам не знал, как, почему пришел. Он уже пробовал ее забыть. Он уже расстался с ней. Белому не говорил ничего, а Белый и не спрашивал. Их поймали на улице за расклейкой партийных листовок, таскали в каталажку, устыжали, хорошо, хоть не били и не пытали, а пацаны говорили, в ментовке и бьют и пытают. Грозились из Питера выгнать. Бесу было все равно: Питер так Питер, Нижний так Нижний, Москва так Москва, Грозный так Грозный, Нью-Йорк так Нью-Йорк. Бес глядел в жирное, усталое, с глазами-щелочками, отупелое лицо милиционера, и думал: нет, в тюрьму не упекут, нет, слабо. Их отпустили, витиевато выматерив в спину. Зимний ветер свистел над головами, бритвой резал надбровья, носы. Он резко бросил Белому: «Я в одно место. Буду поздно. Последней электричкой. А может, и не…» Махнул рукой; побежал. Он бежал, будто на пожар. Задыхался. Гнал тюлений, медленный подземный поезд. Костерил шепотом толпу в метро. Бил кулаками по поручням в черепахой ползущем, вонючем, как нацистская душегубка, автобусе. Это ее чертово общежитие тоже далеко от центра было. Тонкая встретила его на пороге комнаты. Кажется, она ему не удивилась. Ее кривенькое личико, красное, опухшее и зареванное, ударило в него светом небесным. Он схватил ее за плечи. Она втянула его в комнатенку. Соседка сидела на кровати, читала книжку, стреляя глазами из-под круглых старушечьих очков, и похотливо ела банан. — Я… сдала… экзамен… по компози-ци-и-и-и-и-и… Слезы сыпались мелкими жемчужными горошинами ей на нестиранный, милый воротник. — Ну хорошо, хорошо, что сдала, хорошо… Он терял дар речи от радости. Он видит ее! Держит ее в руках! — Пя-а-а-ать… — Ну вот видишь, пять… А что ты… — Он сглотнул. — Рисовала? — Я-а-а-а?!.. Тебя-а-а-а… и всех… твои-и-и-их… Он понял: она нарисовала их вольницу. — Кузю… Паука… Белого-о-о-о… Зубра-а-а-а… Гришку-у-у… Культпросвета-а-а… Кэ-э-э-эт… И тебя-а-а-а-а… — Тонкая, ну перестань, ну перестань… — Он поперхнулся. Кашель задавил бронхи и ребра. — Родная моя… Да что ты плачешь-то как, а?! Будто похоронила кого! Она подняла к нему опухшее лицо. В прозрачных глазах стояло белое вино питерского зимнего неба. — Я… беременна-а-а-а!.. И тут он дико сжал ее плечи. Он сделал ей больно! И она крикнула: — А! — А! — повторил он ее вопль. — От Паоло! — Не знаю… Нет… От тебя… Он толкнул ее. Она ударилась спиной о стену. Из ее груди вылетело короткое карканье, как у больной голодной вороны. Тонкая избавилась от ребенка. Ей надо было учиться дальше. Бес упал, как в колодец, в страшную пьянку. Так диковинно, сумасшедшее, издевательски он не пил никогда. Он бросил работу. Он занял у Белого денег на водку. Он уставлял столы их халупы бутылками, и полными, и початыми, и полупустыми; он не куражился, не хулиганил, не орал, он просто сидел среди бутылок и медленно пил, пил, не пьянея, и это было страшнее всего. Сжимал губы в нитку. Так, что лицо превращалось в стальную, клепаную маску. Крошил зубы зубами. Иногда он вскидывал голову и орал: «Мой сын! Мой сын!» Голова, отдельно от Беса, падала на стол. Он сам, своею волей, еще раз поднимал ее, за волосы, грязной железной скрюченной пятерней, и снова бросал на стол — жестоко, так, чтоб разбилась. И разлетелись осколки. Выпив очередную бутылку и не помня узорную, зазывную надпись на этикетке, ничем не закусив, он тяжко, бычье-упрямо поднялся, как-то смог насовать дров в печь, потом скомкал газету, бросил в пепельное жерло горящую спичку. Огонь, упрямый, как он, загудел, запылал. Из губ Беса текла пьяная серебряная слюна. Он вытер рот ладонью. Сунул руку в карман. Да. Пистолет. Его пистолет. «Мой пистолет. Хороший мой. Слав-ный…» Он вытащил его наружу. На свет. На волю. — Ах ты, котенок мой… черный… Пистолет и вправду, как живой, дрогнул всей черной стальной кожей в ладони. — Ну, давай! — крикнул Бес на всю избу. — Не ссы, старик! Поднес пистолет ко лбу. Дуло стало искать удобное место. Где? Лоб? Висок, да-да, висок… Удобней всего… А металл был совсем не холодный. Враки это все: холодное дуло, то-се. Горячее! Горячее, слышите! И пуля тоже горячая. Горячая, сучка. Он же у меня все время заряжен. Я же все время готов… готов… Он стоял на длинных, худых голодных ногах посреди северной бедной избы, с пистолетом в руке, с прижатым к виску стволом. — Жми! — завопил он сам себе. — Жми, гаденыш! Огонь внутри печи взвыл, взлаял коротко, грубо. Огонь с гулким звериным свистом, воем рвался, летел в трубу, вылетал насквозь, через все его юные косточки, через его грудь, через его налитый водкою до краев череп; через его пьяную от революции жизнь. — Ну же! Железо сжала живая плоть. Рука онемела навек. Бес ледяными черными сливами глядел на огонь. И он услышал, как огонь пропел, провыл ему, рыжий волк: «Живи. Дурак. Ее — убей». Бес потрясенно отнял пистолет от виска. Оторвал. Как живое. Как кусок себя. Ему почудилось: в виске дыра, она сочится темным медом, и он уже мертв, и это его призрак рассматривает пистолет, и сейчас тяжелая черная зверюшка провалится сквозь призрачную прозрачную ладонь, с грохотом упадет на пол. — Я тебя убью! Сука! Он мгновенно стал трезв, насквозь весь прозрачен, как чисто, безжалостно вымытый, досуха вытертый грязным полотенцем стакан. На дальней станции пригородной электрички поздние пассажиры видели, как бежит по обледенелой платформе худой парнишка в черной кожаной куртке, и страшное, косое, как разбитый фонарь, лицо его освещает угольную наледь под ногами, груды выеденного сажей снега под платформой, столбы, ветер, холод, ночь. Он несся через холмы и черные поля. Он несся по перрону черного вокзала. Он умалишенно несся через весь этот черный город, и уши и щеки его белели на проклятом ветру с Финского залива, выдувающем из живого последний огонь и последнюю жизнь, и он задыхался, слушая свои хрипы и свисты в легких, — так бесстрастно слушает свое задыханье плывущий и тонущий в ледяном океане. Он несся по наметенному снегу, выше снега, над снегом. Он резал ночь телом. Он хохотал, он хватал свои слезы беспомощным ртом, и его слезы резали ему губы. Оттого, что он быстро бежал, он еще не замерз совсем. Прохожих не было почти. Город лежал под лютым ветром с моря пустой, белый и черный, каменный и ледяной. Люди исчезли. «Сейчас ты тоже исчезнешь. Сейчас». …прогрохал литыми берцами мимо вахтерши — старуха только крякнула, как черная утка с Фонтанки, ему вслед: «Куда?! Куда?!» — а он уже несся по лестнице, по гулкому коридору, — и он понял: коридор черный и длинный, как ствол, а ее комната — дуло, и сам он — пуля, и сейчас он выстрелит собой — в нее. Дверь была заперта. «Они спят! Спят вместе». Бес чуть отбежал, размахнулся плечом, бешено, люто двинул деревяшкой плеча, всем отвердевшим телом в дверь, и она хрякнула, пискнула, отлетела. — Ты! Дрянь! Она, кажется, закрывала, своим телом этого, итальяшку, распластанную на казенной койке лягушку чернявую, и лягушка презренно натягивала простыню на подбородок, и лягушка, кажется, вопила: «Ио соно морто!» — а он уже наводил пистолет, и ему стало вдруг весело, совсем не страшно, потому что он не видел ее лица, лица Тонкой, лица любимой его, он не видел ее, но знал, она стоит перед ним, и кричит, да, он слышал ее, и надо стрелять в звук, в крик, чтобы крик оборвался, чтобы осталось одно молчание, одно сияние, одно… …проснись! Эй, очнись, парень! Замерзнешь ведь! Эй! Ну! Бес лежал на набережной Невы, и его жесткий черный ежик и сведенную на морозе колом чертову кожу его «косухи» заметал легкий, тонкий, призрачный снег. — Проснись, еп твою мать! Па-рень! Голос отлетел в сторону черной жирной уткой: — Окочурился уже. И тут Бес смог открыть глаза. Вместо глаз у него плакали, переливались два куска черного льда. — Где я? И голос тоже таял и ломался. — Около моста лейтенанта Шмидта, парень! Повезло тебе! Проснулся, епть… Куда тебя довезти? Я на тачке. — У меня денег нет. Губы говорили правду. Мужик, спасший его, легко, как младенчика, взял его на руки. Одну руку — под колени, другую — под мышки. — Тяжелый ты, брат! А — худой с виду… Ну, куда тебе? — Парк Победы. — В губах билась больная, жестокая огненная кровь. Ему казалось: губы взорвутся изнутри. — Там… я сам дойду. — Не дойдешь, дурень! Говори, куда! — Общежитие… Академии… художеств… Мужик уже укладывал его в машину, и сиденье скрипнуло под ним и просело, как спина старого, заезженного мерина. В машине и правда пахло дорогой конюшней, золотым навозом. А от мужика, он раздул ноздри, пахло дорогим парфюмом. «Мы власть возьмем и убьем всех сук богатых», — смутно, неверяще подумал Бес, и голова его сползла с лошадиного сиденья и опрокинулась, как пустой стакан, упала, закачалась. — Ага, художник! Е-е-е! Вот оно! Понятно! Пьяная! Богема! — радостно выкрикнул мужик. И богатая тачка тряслась и качалась, и богатый, спасший жизнь бедному, гнал, гнал по черному городу, обгоняя ветер и смерть. Мужик вывалил Беса, как мешок с отрубями, на черный лед, когда Бес булыжным языком медленно проворочал: «Здесь». Кусачая поземка, железная снежная крупка. Тишина. В тишине еще долго раздавалось рычанье исчезающей машины. Бес, криво переступая ногами, пошел вперед, а куда — и сам не знал. Туда ли? К ней? Рука в кармане. Пистолет при нем. — Друг, — обратился он к пистолету ласково, — спасибо тебе, друг. Мой железный друг. Ненависти не было. Красный огонь перед глазами потух. Сон валил его с ног, и Бес с почтеньем поглядел на сугроб: ух ты, какой пушистый… мягкий. «Замерзну ведь на хер. Не лягу. Нет». Ноги тяжело, чугунно впечатывались в корку льда, в навалы снега. Он скосил глаза. Брел мимо стройки, и чуть не упал через груду кирпичей, наполовину снегом заметенных. В вышине горел тусклый, как барсучий глаз, фонарь — забыли выключить. А может, работали тут ночью. И сейчас пошли немного выпить, отдохнуть, подремать в теплой каптерке у сторожа. Глаз сам косил дальше, все вбок и вбок, и Бес увидел на земле банку, а в банке торчала кисть. Он наклонился, его чуть не вырвало, когда он пригнулся к земле. Вытащил кисть. Красная, густая на морозе краска капнула на снег, на лед: кап, кап. «Не кисть, а флейц. Широкий. Щетка. Тонкая такими красила свою большую картинку, дипломную, в училище. Холст закрашивала. Делала фон. Или как это у них? Да, подмалевок». Бес крякнул, плюнул на снег густой, соленой слюной. Взял банку с краской в застылую клешню. Флейц нес в другой руке, и с флейца в снег капала кровь. Он хорошо, старательно выводил буквы. Письмена. Это письмена. Каждый из нас пишет письмена. Каждый из нас умрет, но каждому важно, чтобы его услышали. Или увидели. И — полюбили. Полюбили, ишь ты! А если тебя — возненавидят? Начхать. Мы все пишем письмена. Чтобы — увидели. Чтобы — заплакали над ними. Корявые. Глупые. Узорчатые. Красивенькие. Гадкие. Зверские. Железные. Ватные. Кровавые. Да, самые правдивые — кровавые, верно. Их — издали видать. А остальные? Чернилами по бумажке? А? Плакаты, газетки, листовки… картинки? Он вспомнил сивую девчонку с пацаненком на партийной хате. И голую, синюю тяжелую грудь, и беззубый орущий ротик мальчонки. Мамашка плакаты малевала. Для рабочих. Для каких — рабочих? Омон стачку разогнал. Плакаты запхали в урну. И никто не прочитал письмена. Врешь! Прочитали! Кому надо — прочитали! — Письмена, — пробормотал Бес, елозя на коленях по мерзлому асфальту с кровавым флейцем в ледяном кулаке. — Прочитают. Врешь. Прочитают. Букву «Л» он рисовал минут десять. Букву «Ю» — минут пятнадцать. С передыхом. С перекуром. Сигарета только сначала спасала от тошноты. Потом мутило еще хлеще. Он все плевал, плевал на снег, а рот все наполнялся, наливался ртутной слюной. Когда он выводил, на асфальте, своей кровью, букву «Б», он тихо засмеялся. Когда вывел еще «Л» — кинул флейц, подполз на коленях к сугробу и засунул в сугроб свою мотающуюся, с железными катышками снежной крупки в дегтярных волосах, бедную голову. Его рвало беспощадно, и он подумал, что умирает. Письмена, я допишу вас. Красные мои. Родные. Он набрал в ладони снега и крепко, отчаянно растер себе лицо. Он тер себе лицо, пока щеки, нос, лоб, подбородок не начали болеть и гореть. Он, как собака, закопал свою блевотину скрюченными руками, ошметками злого питерского снега. «Ю», последняя. «Ю», великая. Если я успел тебя написать, «Ю», — я не помру. Я еще поживу. В крови выпачкались его грязные штаны. В крови выпачкалась куртка. В крови, навек засохшей, были его ладони, его щеки, его лоб и подбородок. Он смеялся. Он заливался на морозе, среди каменных чудовищ, среди северной пустой ночи, диким, победным смехом. Он смог. Он успел. Он написал свои письмена. 4 Паоло пригласил Тонкую на просмотр своего фильма, снятого на улицах Питера. Фильм крутили не в кинотеатре, а на квартире у друзей итальянца. Тонкая приоделась. Она волновалась. «Итальянский кинорежиссер приводит на просмотр свою девочку, студентку Академии художеств», — так торжественно думала она о них обоих, и ее тонкую птичью грудку переполняла странная, кичливая, нехорошая гордость — вот она какая, Тонкая, молодец, иноземную пташку словила. Она сейчас с Паоло не спала: врач запретил после того, что с ней сделал. Живот больше не болел. Слез больше не было. Она их выплакала быстро и незаметно. Тонкая впервые была в богатой и старинной питерской квартире. Всюду сверкала сусальным золотом лепнина, тускло мерцала из золоченых, похожих на пирожные багетов старинная живопись, она даже узнавала художников, вот это Клод Лоррен, а это Тулуз-Лотрек, а это, ну ничего себе, это же Маковский, — всюду, кроме шикарных, хрустальных и грандиозных, как в Мариинке, люстр горели свечи в толстых чугунных шандалах; на накрытых белоснежными скатертями длинных столах стояли аккуратными рядами пустые хрустальные бокалы, а рядом с ними — неоткупоренные среброгорлые, болотно-зеленые кегли, и скоро, через полчаса, после премьеры гениального фильма, лакеи их ловко откроют — и быстро, не успеешь оглянуться, разольют шампанское по бокалам. Шампанское польется рекой. Коньяк польется рекой. Мартини польется рекой. Ты никогда еще не была на премьере современного итальянского фильма в богатом доме? Так вот побывай. Тонкая одергивала себя: не надо разглядывать тут ничего, — и все же наивно, изумленно разглядывала, откидывая голову, перебирая дрожащими смущенными пальчиками тонкое кружево на груди. Устрицы, ведь это же устрицы, вон, на блюдах, разломаны створки, и серое, фу, противное мясо глядит… А это что? Такие вазочки… из теста, и в них всякая всячина — то черные, лаково-гладкие, вспыхивающие смоляными искрами, то кроваво-алые, оранжево-золотые горы крупной, как самоцветы, икры, а в этих — паштет, кажется… ну да… а в этих — ух!.. — очищенные креветочки, о, какие маленькие!.. Тонкая впервые в жизни видела тарталетки. Она впервые в жизни видела завиток из ветчины. Лобстера, распятого на огромной перламутровой тарелище. Дымящихся, только вынутых из кастрюли омаров. Она впервые в жизни видела трюфели, приготовленные в сливочном соусе. От цвета, от яростно-праздничного колорита стола у нее зарябило в глазах. Написать бы натюрморт, подумала Тонкая тоскливо — и неслышно втянула слюни. Она глядела на еду, а люди на нее не глядели. Приглашенные на премьеру фильма были заняты собой. Пары беседовали; зеваки ходили и пялились на картины. Молодая девочка, ровесница Тонкой, сидя на корточках, грела руки у камина. Дрова потрескивали. Хорошо пахло смолой, женскими духами, мясом, майонезом и фруктами. Девочка обернулась, почувствовав, что за ней наблюдают. Тонкая чуть не ахнула. Девочка была одноглазая, в безобразном смехе оттопыривалась заячья губа. На красивой, высокой шее девочки сияла низка искусно ограненных алмазов. Брильянты злобно, властно сверкали и в оттянутых книзу мочках. — Паоло, — сказала девочка, не вставая с корточек и глядя снизу вверх. — Паоло! Прего! Сзади Тонкой зашептали: «Невеста, невеста, ах, бедняжечка, заячья губка какая, ну да ладно, мальчик ее прооперирует, в лучшей клинике, будет как Софи Лорен…» Чья невеста, какой мальчик, в какой клинике, — метались ненужные, чужие, подслушанные мысли, — а Паоло выбросил руку вперед, указывая гостям на большой, во всю стену, экран, и на экране уже тени бугрились и сшибались, уже голоса доносились, то пронзительно-громкие, то еле слышные, и не понять, что говорили, — говорили по-русски, а за кадром слишком громко бубнил переводчик, на каком языке, Тонкая и не поняла, — это шел и проходил фильм, и Тонкая напрасно старалась его смотреть, нет, у нее перед глазами все стояло лицо этой девочки в баснословно дорогих брильянтах, с заячьей губой, и она все спрашивала себя: чья она невеста? Чья? Чья? И все оборвалось. И музыка. И речи. И бубненье чужих, гулких слов. И мельтешенье фигур. И тени, что обнимались и дрались. А может, это были живые люди. — Настиа, — Паоло коснулся ее голого плеча, — ти понравицца мио фильм? — Фильм? Какой фильм? — спросила она замерзшими губами. Перед ней, прямо у ее ног, оказался маленький мальчик. Он был живой. Он вкусно сосал палец и смотрел на Тонкую большими, прозрачными, как у нее, серыми глазами. Глазами-озерами. И она утонула в них. — Ты живой, — сказала Тонкая и протянула к мальчику руки. Она пришла в себя на мягкой, очень широкой, как белая заледенелая река зимой, богатой постели. На тумбочке, укрытой голландскими кружевами, стояла бутылка с лекарственным зельем. Пахло травами на спирту. Сгиб руки болел. Она тихо подняла руку и рассмотрела розовую точку. «Укол. Укололи. Где я? Это не больница». Перед кроватью сидел Паоло, держал Тонкую за руку, тихо гладил руку. Он что-то шептал по-итальянски. Он был похож на чернокудрого ангела с фрески Рафаэля, она копировала эту фреску, изучая у старых мастеров, как надо рисовать складки одежды. Тонкая отлежалась, и Паоло проводил ее до общежития. Начиналась питерская тусклая, пасмурная весна, и она была тоскливой и рваной, как старая дерюга, по небу стелились охвостья серых дырявых туч, на них накладывались иногда сиротливые, грязно-голубые заплатки, и шел то дождь, то снег, и у Тонкой промокали старые сапожки, а сказать о новых она боялась богатому Паоло. Богатому? Был ли он богат? Она ничего не знала о нем. Может, он тоже был бедный гость в богатом доме, как и она сама? Когда они уже подходили к крыльцу, им перерезал дорогу Бес. — Ося, — сказала Тонкая тихим, слабым голосом. — Ося… Уходи. — Я не уйду, — сказал Бес. — Ты — моя. — Оська, ну вот не надо этого! — крикнула Тонкая жалко и умоляюще. — Нет, надо, — сказал Бес и шагнул вперед. Паоло совсем не умел драться. Бес размахнулся и влепил ему так крепко и славно, что итальяшка едва удержался на ногах. Пошел вперед, глупо размахивая руками перед лицом, и Бес всадил ему еще раз — под дых, от души. Паоло схватился за живот. Тонкая закричала: — Не бей! Не бей его! Лучше меня ударь! С крыльца общежития на драку с интересом глядели две девчонки, толстые, похожие на наряженные и накрашенные сардельки. — Не бей! Оська! И тут Паоло силы собрал. Развернулся. По смуглому лицу текла из носа алая юшка. Он набежал на Беса как таран. Разозлился. И стал лупцевать, молотить кулаками, будто капусту рубил: раз-раз-раз! Бес не успел очухаться, как по его скулам тоже потекла кровь. И макаронник так дал ему под ребро, черт, кажется, сломал. Или еще нет?! — Ах т-т-т-ты… Он не помнил, как он выдернул пистолет из кармана. Он уже увидел свой кулак и черный ствол, наставленный прямо в лоб — этому — тому, кто — ее девочку — у него — отобрал. — Оська! Я не твоя! Я — свободная! — рыдая, выкрикнула Тонкая. Паоло медленно, медленно поднимал руки вверх. И Тонкая встала между черным дулом и грудью итальяшки. — Стреляй! — На ее личико было жалко смотреть. Оно заострилось от страха и напоминало узенькую раковину речной улитки-беззубки. — Ну! Давай! Что же ты! Бес повел кривым, бешеным ртом вбок, угол рта опустился, уличный фонарь мелко, судорожно мигал, и в мертвенном моргающем свете вспыхивали и гасли его оскаленные, лошадиные зубы, его бешеные, выкаченные белки, его белый от напряженья кулак, его щеки и скулы в кровоподтеках, посмертная маска его еще живого лица. Он услышал ее крик. Он услышал. — М-м-м-м-м-а-а-а-а… — простонал он. Тонкая глядела, как пистолет опускается. Как пистолет ныряет в карман. Она чувствовала, знала, как там, в темном кармане, пистолет живет своей жизнью — сворачивается в клубок, как черный котенок, утихает, вздыхает, засыпает. И пуля засыпает внутри него. Дремлет. Спит. Тонкая опустилась на колени перед Бесом. В весеннюю, холодную мартовскую грязь. — Спасибо, — сказала она. Ее лицо было все исчерчено светлыми, солеными, золотыми полосами мокрой, единственной радости. Не вставая с колен, под бешеным, еще неостывшим взглядом Беса, она повернула голову к Паоло, и итальянец услышал ее нежный, ангельский голос: — Уходи. Я буду с ним. Уходи, ведь у тебя же есть невеста! Бес рванулся. Его руки — у Тонкой под мышками. Его разбитые губы — ощупывают ее мокрые щеки. — Какой… ниевеста?.. Настиа… Бес обнял Тонкую крепко, так крепко, что сам задохнулся. Сжатая в живых тисках, тоже задыхаясь, слизывая с губ соленое мартини, она смогла сказать только: — С заячьей… губой… Они были счастливы. Они вернулись. Они вернулись друг к другу. Они вернулись к Питеру; и Питер вернулся к ним. Они снова целовались везде, где заставал их налетавший, как птица, поцелуй. Тонкая писала портрет Беса — он позировал ей. Он сидел в классе Академии художеств на длинноногом табурете, а табурет стоял на подиуме, а подиум стоял еще на каком-то старом ящике, и Бес шутил: я навернусь отсюда, как пить дать! «Сиди, — тонко улыбалась Тонкая, — сиди уж…» Кисточки порхали в ее руках, как грязные бабочки. Бес повез ее в свою деревенскую халупу, показал ей: вот так я живу, вот здесь моя жизнь. Революционные пацаны обрадовались гостье. «Ты, в натуре, чувак, что ж это со своей родной девчонкой нас никогда не познакомил, а!.. — базарили пацаны, небритые, веселые, они пахли солью морского порта, грузчицкой грязью, типографской краской, заводским мазутом, они пахли революцией, так казалось Бесу, а Тонкая думала, сморщив носик: баню бы истопили да и помылись бы. — Ты!.. пацан!.. клевая чувиха, тебе свезло!.. Настя, вас ведь зовут Настя?.. э-э-э-эх, крутое имечко!.. А-на-ста-си-я — о как длинно!.. между прочим, чуваки, — царское…» Да, она моя царица, думал Бес, нежно сжимая тонкие пальчики Тонкой. Мы много уже пережили, думал он, значит, мы точно будем вместе. Пацаны кормили Тонкую дешевыми разваренными пельменями, пытались напоить водкой. Вечером пельмени, для разнообразия, пожарили. Тонкая все косилась на приоткрытую дверь в другую комнатенку избы: там слышалась жизнь, наблюдалось шевеление, тихие шепоты, кряки и чмоки. «А там… кто?» Бес улыбался, прижимал палец к губам. «А там — наша мать». Какая ваша мать, таращила глаза Тонкая. Бес закуривал, пускал дым колечками, веселя любимую. «Ну так, мамаша молодая, с сыночком. Революцию с нами делает. Вот ребенка родила. Одна, между прочим. Папаня слинял. Кормит. Нам помогает. Очень активная. С мальцом по заводам ходит. Агитирует. Плакаты рисует». Девчонка с пацаненком совсем недавно отыскалась. Белый отыскал ее. Привез сюда. Когда Бес слышал из-за двери легкий сладкий чмок младенца, он думал весело: ну вот, все и встало на свои места. А сейчас, нежно глядя, сквозь разводы табачного дыма, в разомлевшее от пельменей и глотка паленой водки, милое, родное лицо Тонкой, он остро и больно подумал о том, что у них бы мог быть такой ребенок. Мог родиться. Но он — не родился. И Тонкая почувствовала его тяжелую мысль, так, как рыбак чует рыбу на жестоком коварном крючке. Вскинула на Беса глаза. Озера, тени, лица, облака, ветки под ветром, водоросли сна, забвенья, прощенья. — Я еще рожу тебе. Бес крепко, больно сжал в кулаке ее невесомую руку, лежащую на столе, пальцы в пятнах масляной краски, ноготочки нервно обгрызенные, покрашенные красным кровавым лаком. — Ты еще родишь мне. 5 Бес провожал Тонкую. Не оставаться же ей было ночевать в халупе, их и так тут было слишком много. Они мерили быстрыми, молодыми шагами лестницы и пригорки, корки блестящего под ранней Луной наста и бетонные платформы. Под их ногами мелькали, убегали вдаль грязь и лужи, снег и доски, лед и камень — родная земля плыла и исчезала, катилась под них, а они, на быстрых ногах, катились на ней, и она и впрямь казалась им немножко шаром. В поезде метро они жадно целовались, Бес прижал Тонкую к стеклу двери, к надписи: «НЕ ПРИСЛОНЯТЬСЯ». Он нарочно прислонил Тонкую спиной покрепче к запрету, к приказу. Тонкая радостно чувствовала губами родные губы и быструю рыбу языка Беса. Бес был молчаливо пьян от счастья, терял разум, когда он отрывался от лица Тонкой, она видела в его раскосых глазах пляшущий, нежно-дикий свет. — Ну не можете, что ли, до дома подождать? — беззлобно, вежливо спросила их маленькая, ростом с ребенка, старушка в пуховой вязаной шапочке, похожая на весенний гриб сморчок. Бес и Тонкая сделали вид, что старушку не услышали. Снова стали целоваться. Поезд грохотал на стыках рельс. Старушка не унималась. — Ну как же, ребята! Вы зачем свою тайну — перед всеми людьми? Это ведь Божья тайна. Тонкая легонько толкнула Беса в грудь ладонями. — И правда, ведь это наша тайна, — тихо сказала она, улыбаясь. Бесу как шлея под хвост попала. — А хочешь, я сейчас заору на весь вагон, что я люблю тебя?! Он вдохнул воздух поглубже. — Я-а! Люб… Тонкая закрыла ему рот черпачком руки. — Тише, тише… Бес исцеловал, хорошо, не изгрыз и не искусал, как пес, любимую лапку. Лапка пахла масляной краской, пиненом и еще чем-то: лаком, разбавителями, даже известкой, — как не рука девушки, а мужика мастерового. На Питер густо-синим старым платком, будто на клетку с канарейкой, плавно опускалась ночь. Бес и Тонкая уже подходили к общежитию, когда за их спиной раздался быстрый топот. Все летело быстро, диким резким ветром. С ног сбивало. Чужая рука толкнула Тонкую. Еще одна рука, в локте согнутая, закинулась за ее шею. Тонкая захрипела, заверещала. Бес живо сунул руку в карман. Он ни о чем не думал. Мыслей не было. Вернее, они были ясные, алмазные, четкие, без страха, разумные, совсем не дикие, ручные. Они — улыбались. — Я же говорил тебе, Питер — бандитский го… Он выстрелил. И — выстрелили в него. Он ничего не понял. С пистолетом в руках, глядя веселыми раскосыми глазами, дикими сливинами, прямо перед собой, он начал падать — и падал долго, долго, а земля все никак не ложилась под мосластое, жаркое, поджарое тело. …что будет с той, с девчонкой с пацаненком… …зачем ты о ней-то думаешь сейчас… …а о чем я должен думать?.. о ком… …да, Тонкая… без меня… как… …нет, спасут… все равно… все… Тот, в кого он попал, да ведь с такого расстояния и слепой попадет, тот, кого он убил, выпустил Тонкую из душащего захвата и грузно, слепо осел на подмороженные лужи, на тротуар. Тонкая ловила сырой воздух ртом. Колени ее подогнулись, и она тоже упала на асфальт — на колени. Повалилась на бок. Она протянула, потянула по наледи руку, пачкая ладонь в ледяной грязи, и схватила Бесов пистолет. Оськин пистолет. Оськин… — Ося… Дуло пистолета слепо, невидяще водило по растерянным рылам. По грязно-небритым и гладко выбритым рожам. По молодым, не старым ведь, еще молодым! свежим! зверино-жадным! бледным и румяным! — харям. «Это все лица, лица, лица, Настька, это все лица, лица, лица… Они — живые… Это все человеки… И ты — не выстрелишь… Нет… Не-е-е-ет!.. Никогда…» Курок прожигал палец. Тонкая перевела стеклянные от ужаса глаза на Беса. Он лежал на асфальте ничком. Он растопырил руки, обнимая чужую землю. Он целовался с землей. Он целовался с землей Питера, как с ней. Прощался?! Тонкая целилась в рыла, в морды, в ряшки. В хари. Нет. В лица, в живые лица людей целилась она. И в нее тоже — целились. И одна из харь, одна из небритых рях, из зверьих морд выдавила, как краску из тюбика, тупо, глухо, жадно рыча: — Ну что, ухлопаем ее? Ледяной пот потек по спине Тонкой. Она чувствовала всем телом угольный жар, исходящий от лежащего ничком на тротуаре Беса. Тело. Тело Беса. Оськино худое, угластое тело. Оська, родной, ты только не уходи! Ты подожди. Я сейчас. Я сейчас… Лежащий на тротуаре, Бес был похож, в черной «косухе», на черную кочергу — так нелепо заломились его руки, так железно согнулась спина. Дуло медленно ощупало одно рыло. Затем — другое. Третье. Тонкая рука, держащая пистолет, наливалась чугуном, а пистолет внезапно стал невесомым, ненастоящим. Будто прозрачным. Призрачным. «Жар. Я чувствую жар. Значит, ты теплый. Ты живой. Ты…» Лица, лица, лица. Запоминай их. Ты напишешь их портреты. Ты напишешь портреты их всех, потому что ты их всех — запомнила. Ты, потом, если тебя не убьют, напишешь портрет своего времени — в полный рост. «Меня тоже сейчас убьют. Бес! А как же наш ребенок! Я же не рожу тебе! Я не рожу тебе! Ребеночка… сыночка… Дура я, зачем аборт сделала…» — Не стреляй, девочка, — нежно, будто пел колыбельную, вымолвила другая харя. — Не стреляй. Мы ошиблись. Вы не те. Вы другие. Нам неправду сказали. Нам… Тише… тише… не стреляй… не стреляй!.. не-стре-ляй… не-стре… ЛАТИНСКИЙ КВАРТАЛ Посуда летела из стеклянных дверей кафе. Посуда летела и со звоном, почти колокольным, разбивалась о мостовую, бац! бац! — ого, дорогой фарфор-то бьют! А может, это дешевый фаянс? Все равно жалко! Летели тарелки и чашки, вот полетела и тяжко, брызнув льдинками острых осколков, вдребезги разлетелась супница; летели салатницы, соусницы, молочники. А вот полетел и хрусталь! И богемское стекло! Рюмки! Бокалы! Господи, какие красивые бокалы, как жалко-то! Бац! Дрызнь! Бац! Мара беспомощно оглянулась на Илью. — Надо вызвать полицию… скажи ему… Она повернулась к высокому человеку в строгом черном смокинге, стоявшему рядом и весело наблюдавшим, как безжалостно бьют хорошую посуду. — Пьер!.. — задушенно, будто в платок, вскрикнула она. — Полис!.. Полис, как это у вас там… тэлэфон, полис, силь ву плэ… Тот, кого назвали Пьером, небрежно поправил лацкан смокинга. Судя по всему, он веселился от души. Боже, он даже хохотал! Беззвучно и белозубо, и ледяной, метельной подковкой блестели в ночи его ровные, может, и искусственные, фарфоровые, подумала Мара, зубы. Нет, не вставные, полно, он же такой бравый молодчик. «И бравым молодчикам в драке зубы выбивают. Всякое бывает». А хозяин кафе, стоя на пороге, все швырял и швырял на мостовую тарелки и рюмки, размахиваясь от души, разбивая тонкое цветное стекло и снеговой чистоты фарфор с хаком, с удалью, нагло, сладострастно. И при этом вопил как резаный: — Медам! Месье! Медам! Месье! Сзади него, за его спиной, стояла с подносом целенькой посуды разбитная девочка с черной, по брови, густой как щетка челкой, а другая, с другим подносом, еле успевала подтаскивать еще и еще. — Медам!.. Месье!.. Мара охрабрела и дернула за рукав веселого Пьера. Дерг вышел смешной и робкий. — Шер Пьер, — покривила она лоб и губы сразу, — ну силь ву плэ… Полис… Катастроф!.. Толпичка изумленных русских художников за их спинами перекидывалась короткими возгласами: — Да, круто! — И никакой полиции. Свобода! — Да уж! Свобода… — А он все перебьет? — Силен бродяга! — Посудке капут! — А может, старая она! Избавляется! — Мостовую засоряет! — Ну, заплатит… — Кому? Самому себе? — Щас ажаны прикатят все равно! — Братцы, нет, это сюжет, жаль, этюдника нет! — Да, это б написать… — Этюд!.. — Этюд твою мать… В ультрамариновой густой осенней ночи безжалостно горели фонари. Они горят, думала Мара, ярче факелов. В фонарном свете синим, химическим блеском пугали белки глаз и зубы в улыбках. Пьер сам взял Мару сначала за рукав, потом его змеино-ловкие пальцы переползли выше, на ее слишком тонкое запястье. — Не трудитесь говорить по-французски, — сказал он на очень хорошем, с совсем маленьким, скромным акцентом, русском языке, и Мара стыдливо вздрогнула. — Вы забыли, что я хорошо говорю по-русски. — Да… Я забыла, извините. Тут везде… — Мара развела руками. — Франция… Вот я и… Илья Каблуков, бородатый и усатый, остро выглянул из зарослей колючей, могучей бороды. Он глядел, как пальцы Пьера слегка погладили Марино запястье; как рука Пьера нехотя оторвалась от женской руки и полезла в карман смокинга, за сигаретами. Мостовая тускло поблескивала под ногами, как внутренность противной устричной раковины, что в изобилии продавали здесь с лотков. Мара уже пробовала устрицы, и ее чуть не вырвало. «Я угощу тебя лягушками», — радостно пообещал Илья. Она закрыла ему мохнатый рот рукой. Потом закрыла рот рукой себе и быстро, стыдясь, семеня ногами, побежала в сверкающий, как дворец, туалет гостиничного ресторана. Пьер уже смеялся громко, открыто, во всю пасть. Мара снова покосилась на его идеальные, нечеловеческие зубы. — А что это он такое тут делает, месье Пьер? — подал голос художник Хомейко из Дивногорска. — Может, все-таки полицию? — Не тревожьтесь! — «Знает такое сложное слово „не тревожьтесь“, пораженно подумала Мара». — Это — реклама! Так он привлекает к себе внимание! Зазывает посетителей! «Да он по-русски говорит лучше, чем я», — уже совсем потрясенно, глазами-блюдцами глядела Мара. Глаза у нее и правда были большие и круглые, как чайные блюдца, и цвет их трудно было понять — то ли угольно-карий, а то ли густо-синий. Художники говорили: ты похожа на испанку. Ну, во Франции тоже за свою сойдешь, девушка! Южный тип. — Посетителей? — «Еще одно сложное слово». — Вы хотите сказать… что он… — Это бизнес, дорогая! — Рука Пьера снова, отдельно от него, шатнулась к ее руке, коснулась и оторвалась, как обожженная. — Для бизнеса ничего не жалко! Смотрите! Она смотрела. Привлеченные шумом, в ночное кафе тянулась публика. Люди хохотали, осторожно переступали через груду осколков, мужчины подхватывали дам под локотки, а кое-кто и хватал на руки, перенося через битое стекло и фарфор. Стеклянные двери кафе угодливо раскрылись. Внутри все огни были зажжены. Мара глядела во все глаза. Радушный хозяин кланялся, как китайский бонза, девочка с челкой-щеткой сновала взад-вперед, как челнок, метала на столы новую, нетронутую посуду. — Вот видите, — Пьер радостно вздернул раздвоенное копыто подбородка, — все в порядке! — Все в порядке, Ворошилов едет на лошадке, — сердито махнула пухленькой ручкой Алла Филипповна Ястребова, акварелистка из Красноярска, — да что ж это, сколько посуды перебили, нехристи! В Алле Филипповне просто кричала уязвленная погибелью чужого добра хозяйка. Пьер утонченно улыбнулся. Огонек вкусной дорогой сигареты ходил, метался в ночной потемени, красный жучок, от его рта вниз, к мостовой, куда летел невидимый пепел, и опять вверх, ко рту, тихо освещая его бритые щеки и длинный, как у многих французов, чуть хищный нос. — Франция — христианская страна, — веселье в голосе Пьера не утихало. — Французы — христиане. Мы — католики. Вы просто забыли. — А гугеноты это кто тогда?! — возмущенно любопытствуя, выкрикнул Толя Рыбкин из Петербурга. Толя писал в основном заказные портреты богатых господ, а раньше, в другой жизни, что давно умерла, старательно малевал картины на производственную тему. Толя окончил с отличием питерскую Академию художеств, и портреты у него получались блестяще. Что заводских бригадиров, что нынешних дамочек в золоте и соболиных мехах. «Да ты, брат, какой-то прямо Семирадский, — то ли в осуждение, то в похвалу сказал однажды Толе Илья. — Мех как натуральный. А жемчуга, те и вообще круче, чем у Рембрандта». Толя не знал, дать Илье с ходу в рог или хорошо выпить с ним. — Гугеноты? — Пьер сощурился хитро, и лицо его стало похоже на остроносый башмак большого размера. — А, гугеноты! Вар-фо-ломей-ская ночь? «Ага, ошибся. Хоть раз ошибся, правильный такой». — Варфоломеевская, — прошептала Мара громко, так, чтобы было слышно. А вроде и не подсказка, вроде себе под нос. Но он услышал. — Мерси боку, — слегка поклонился. — Вар-фо-ло-меевская. Благодарю. Зайдем в кафе? — Он сделал рукой щедрый, приглашающий безоговорочно жест. — Посуда новая! Ничего не бойтесь. Он не повторит этот… трюк. «Трюк» он произнес, бешено, рокочуще грассируя. — А что! Пойдем выпьем к хулигану! — беспечно воскликнул, потирая раннюю лысину, грузный и комковатый, как мешок с картошкой, москвич Костя Персидский. Костя славился среди друзей и галеристов тем, что умел, как никто, рисовать обнаженных женщин. Женщины все, как на подбор, были с маленькими, как вишни, грудями и с широченными, как гитары, бедрами, такими чудовищно огромными, что куда там было первобытным толстобрюхим и вислозадым Венерам. Женщины назывались «Персидские Женщины». И более никак. Косте лень было придумывать названия картин. И другие сюжеты тоже. Эти толстобедрые бабы, гурии и наяды, парили над его праздничной столичной судьбой и сыпали денежку в его широкий неряшливый, измазюканный маслом карман. В жизни Костя был грустен и одинок; жены и даже просто женщины у него не было. — Да! Пойдем выпьем! — загалдели художники, всегда желающие выпить, особенно на дармовщинку. — Я угощаю, — уточнил Пьер ситуацию. — А он снова не будет? — робко спросила Мара. Рука опять украдкой потянулась к руке. И быстро, спелой ягодой, опала под зорким и злым взглядом бородача. — Нет. — Пьер помолчал и добавил: — Не бойтесь. — Я не боюсь, — сказала Мара. — Где мы вообще? Это куда вы нас привезли? Черно-лаковая, немыслимо шикарная, громадная, как корабль, машина осталась на стоянке, поодаль, за пройденной ими гладкой, поскользнуться можно, мостовой. Может, тут и камни лаком поливают, так все блестит? Или — подсолнечным маслом? Все блестит, все сверкает, все чистое, — а вчера вот шли-шли, прямо по знаменитой улице Риволи, по ней когда-то французский восставший народ, топая по камням тяжелыми сабо, бежал брать Бастилию, и вдруг — оп! — под ногами — куча дерьма! И свежего. Что не собачьего, это точно. И Пьер не растерялся, развел руками и расхохотался снегозубо: «И это тоже — Франция!» — Это Латинский квартал! — крикнул Пьер. Они познакомились с Пьером около русского храма Александра Невского на рю Дарю. Долго искали они эту улицу и этот храм, тыкали пальцем в карту Парижа, щурились, спорили, куда повернуть, направо или налево, и где тут парк Монсо, а где ближайшее к храму метро, и Хомейко кричал: ну что вам сдался этот храм, обойдемся без него! — а Алла Филипповна кричала: это преступление! Это преступление, быть в Париже, в кои-то веки, один раз за всю жизнь, и не побывать в храме Александра Невского! Храм они отыскали. Купола увидали еще издалека. Радостно рванули, перебежали улицу перед носом медленного, как тюлень, автобуса. Автобусы тут ходили редко; у каждого была своя машина. На ступенях храма стоял маленький, как лилипут, человечек с лицом, до глаз заросшим бородой. Смотри, Илюшка, твой брательник, хохотнул Костя Персидский. А может, он художник?! Ты что, не видишь, священник он, только в мирском наряде. Алла Филипповна сообразила быстро, подбежала, квадратная, на кеглях-ножках к бородатому дядьке и заговорила с ним по-русски. А потом и черпачком руки сложила, и благословилась. Вернулась, торжествуя. «Его зовут отец Николай Тюльпинов! Он приглашает! Сейчас начнется служба!» Службу отстояли с трудом. Ноги отекали, ломило в костях. Четыре часа на ногах, это безумие, ворчал атеист Хомейко. Долгая литургия Иоанна Златоуста текла, как золотая река, и Мара, крестясь, шныряла глазами по сторонам. Не только иконы, но картины на Евангельские сюжеты, холст-масло, населяли мрачную, с высокими сводами, старую церковь. Мара не знала, что вот это — Боголюбов, а вот это — Поленов; она плохо разбиралась в живописи. Зато Илья знал. У него в зобу дыханье сперло от счастья. Он щупал живопись жадными зрачками, залезал в нее взглядом, копошился глазами в ней, как пчела в цветке. Нет, иконы тут тоже будь здоров. А Алла вон знай молится да крестится, и эта стоячка, как на допросе, на пытке, бабушке нипочем! Крепкая сибирская старуха. Мара тайно обглядывала другую старуху — ту, что сидела справа от нее, инвалидка, паралитик, в массивном стальном кресле на колесах. Седые букли были взбиты для похода в храм. На сморщенной слоновьей шее на золотой паутине цепочки покорно, покойно лежала мертвая птичья лапка нательного креста. Черные руки земляной костлявой горкой торчали на коленях, на странных, старых, чисто выстиранных, почти деревенских кружевах. Сколько ей лет, подумала Мара, сто пятьдесят, что ли?.. столько не живут… Старуха подняла лицо, повернула его, как лампу, к Маре, и осветила ее, просветила до дна внезапно бешеными и молодыми глазами. Серый, голубой хрусталь, хрусталь и золото, и свечи, и старые, завтра уже мертвые кости. На черной головешке пальца у старухи неистово, ножево сверкнул в скрещенном свете свечей красный кабошон. «Может, еще подарок Царя, может, она любовница какого-нибудь… Великого Князя», — слепо проносились богохульные мысли. Хор пел. Священник литургисал. Причастники тянулись, шли медленно, сложив на груди покорные руки, к Святым Дарам. Много молодежи, и детишки со свечками. Знают ли эти правнуки русских русский язык? А если не знают — зачем сюда идут? Художники к Причастию не подошли — никто не исповедовался, а без исповеди причащаться нельзя было. Батюшка произнес отпуст. Народ расходился медленно, будто нехотя. В храме пахло нагаром и медом. На крыльце слышался бойкий, и правильный и ломаный, русский говор. Алла Филипповна, как всегда, везде поспела. Она уже скатилась колобком по ступеням к старинному, в стиле ампир, домику рядом с храмом, уже читала вывешенные под стеклом объявления, уже махала пухлой, в поросячьих жирных складках, ручонкой и кричала: — Да тут русские объявленья вешают! Эх, ребята, ну и ухохочешься! Давайте сюда! Илья, сжимая Марину руку в руке, вразвалку подошел. — Продам хорошего синего попугайчика… за двадцать евро… умеет говорить по-русски! — Илья читал громко, чтобы всем было слышно. — Даю уроки русских танцев, хоровод, кадриль, мужская пляска вприсядку! Открыто русское кафе «ВОДКА РЮСС», меню: блины, икра, пироги, уха из осетрины, гречневая каша, щи, борщ, пельмени! Требуются повара и официанты! Профессиональный русский актер за недорогую плату выступит на русской вечеринке, желательно в богатых домах! Концерты! Пение под гитару, незабываемый барон фон Бенигсен, Майский Соловей, и с ним его супруга, баронесса фон Бенигсен, Певчая Славка! — Плохо им тут, — вздохнула Мара. И голос резко вспыхнул за их плечами: — Русские?.. Из Москвы? Разрешите познакомиться! Все тут же обступили человека, судя по всему, француза русскоговорящего. — Вы кто? — грубовато и напористо спросила Алла Филипповна, и ее короткие ручки сделали в воздухе круглое, самоварное движенье. — Я? Пьер Хаффнер, — сказал человек, делая энергичное ударение на последнем слоге фамилии. — Илья, — сказал Илья. Он ближе всех стоял к Пьеру. — Мара, — прошелестела Мара. — Алла Филипповна! — зверски, но не противно кокетничая, кинула навстречу сдобную лапку Алла. — Константин… Персидский, — меланхолично сказал Персидский. — Анатолий, — Толя Рыбкин для чего-то пригладил длинные путаные, пеньковые пряди. — Хомейко! — истерично выкрикнул Хомейко. — А вы француз?! — Как видите. — Пьер полез в карман за сигаретой. Вынул; закурил. У него был спокойный голос. И дорогая зажигалка Zippo. С настоящими алмазами и из настоящего золота. — У вас что, предки русские были? — очень осторожно, деликатно спросила Мара. И Пьер посмотрел на нее. Он смотрел вроде бы на всех, вроде всех обнимал веселым взглядом, но получалось, что смотрел он только на нее, а это было как-то нехорошо, неприлично, и Мара не хотела покраснеть, но покраснела, и смущенно, одним плечом, спряталась за широкую, булыжную спину Ильи. — Нет, — Пьер продолжал смотреть на нее, только на нее, и старался заглянуть ей в глаза, а это уже было совсем из рук вон. — Я чистокровный француз. Но я так люблю Россию, что выучил ваш язык. А если точнее… если правда… Он затянулся, и Мара старалась глядеть не ему в глаза, а на дым его сигареты. — У меня в России бизнес. Я бизнесмен. Я хочу говорить с моими партнерами так, чтобы они меня понимали. — А какой у вас бизнес, месье Пьер? — встряла Алла Филипповна, любопытная сорока. — Колбасный, — улыбнулся Пьер. — По вас не скажешь! Вы такой… ну… как артист! Мы думали, что вы артист! «Кто это „мы“», — растерянно думала Мара. Илья крепко, очень сильно сжал ее руку, и она испуганно посмотрела вдаль, поверх аккуратно стриженой головы Пьера Хаффнера, на золотые надкрылья куполов русского храма, на пряничные, изъеденные смогом стены. — А вы давно в Париже? — Сигарета чуть, едва видно, дрожала. — Третий день! — Алла поправила пружинную прическу. — Мотаемся вот! Сами! Мы вообще-то художники! Из разных городов. Толя вот из Питера… я — из Красноярска! А Хомейко вообще из Дивногорска, это тоже в Сибири! У нас тут группа! У нас, ну, творческая поездка! Мы по вызову от фирмы «Сирел», они буду делать нам выставку знаете где?.. в самом Гран-Пале, вот где!.. Это вообще сказка!.. А мы вот тут… мотаемся! Кое-где уже побывали, в хороших местах! Сразу, между прочим, в Лувр пошли! И… и… заблудились… Пьер хохотал, забросив голову назад, как черный мяч. Бросил хохотать. Обернулся к Маре и Илье — резко, звериным махом кинул тело. — Хотите, я буду вашим гидом по Парижу? Было впечатление, что он спрашивает только их. Их двоих. Наконец он поймал глазами Марины большие глаза. И они забились, как две спугнутых сачком бабочки. — Хотим, хотим! — обрадовано заорала Алла. И осеклась: — Вам, месье Пьер, ведь платить надо?.. а у нас-то… денег нет… Мы нищие художники, ха-ха-ха! — Смех вышел жалкий и натянутый. — Ну честно, нет! Мы все, чтобы сюда полететь, сами у друзей заняли-перезаняли… так что… вот… — Мне не нужны деньги. — Бабочки били, били тревожными темными крыльями. Сачок замер в воздухе. — Я бесплатно. У меня машина большая. Я буду вас возить по Парижу. Я покажу вам Париж, который вам и не снился. — А мне снился Париж! — Аллу несло безудержно. — Он мне приснился — и вот я здесь! Вещий сон! — Мне тоже приснился вещий сон, — сигарета наконец аккуратно полетела в стальной короб урны. — И я сегодня приехал сюда. Илья наклонился к Маре и пощекотал колючей бородой ее нежную детскую шею. — Тогда довезите, пожалуйста, нас до отеля. У нас время ужина. Официанты ругаются, если мы опаздываем. — У вас отель завтрак-ужин? — быстро спросил Пьер. — Да, — мрачно ответил Илья. Они кучею ввалились в кафе, уселись за столики. В зале уже битком было набито народу, громко разбитая посуда сделала свое дело: у соседей-конкурентов столы пустовали, а у находчивого хозяина заведенья уже, кажется, и мест-то не было. Их все равно рассадили. Кого куда. Алла сидела с патлатым Толей, Илью объединили с Персидским и затолкали в самый угол зала, и так вышло, что Мара и Хомейко сидели поодиночке. Илья привстал, смотрел внимательно и угрюмо. Он следил за Пьером, что он будет делать. Пьер о чем-то пошептался с хозяином, и хозяин из загашника вынес ему колченогий деревянный, с дыркой сердечком в сиденье, старинный какой-то, мушкетерский стул с плетенной из соломы спинкой. Илья дернулся, Персидский положил ему ладонь на кулак. — Тихо, Илюшка, — небрежно сказал Персидский. — Ты что, ревнуешь? Но ведь ты же не дурак, скандалить тут? — Я не дурак, — процедил Илья, не сводя глаз с Пьера. Он уже подсел к столику, где сидела Мара. — У тебя с этой девочкой что, все так серьезно, что ты даже в Париж с собой вывез ее? — лениво жевал слова Персидский. — Бабки на нее потратил? Все что, так круто, да? А ты хорошо подумал? Она же девочка совсем. И дурочка. А ты и расстелился. Да я тебе таких девочек!.. пол-Москвы!.. — Рисуй своих Персидских Женщин, Костик, — тихо и отчетливо сказал Илья. — А к моей женщине не лезь. — Я и не лезу. — Персидский тоскливо посмотрел поверх людских голов. — Интересно, чем нас будет угощать этот французик? Бизнесмен, еп его мать. Может, что приличное закажет. Ну, ты, брат, извини, конечно, но я на нее гляжу, на твою-то, разве такая может быть женой художника? Жена художника — это, брат… это… Персидский развел руками, не подыскав слов. Густой табачный дым синими и сизыми призрачными пластами заволакивал стеклянный гудящий, как ветер в трубе, зал, и становилось тяжело дышать. Девчонка с густой щеткой-челкой несла в обеих руках сразу пять громадных кружек с пивом. — Темное. Портер, — облизнулся Персидский. — Че сидишь-то, парень? Это ж нам несут! Девчонка ловко бухнула кружки об стол и заквохтала дробно, улыбчиво, мелко-мелко рассыпая, как пшено по столу, зернистые слова. — Слишком много у них буквы «эр», — томно выдохнул Персидский, с потягом пригубил пиво и толстыми губами важно вылепил официанточке: — Гран мерси, шери! Илья щурился, прокалывал зрачками кружево дыма. — Где вы живете… Мара? Чужие интонации. Чужая страна. Чужое темное, сладкое пиво в длинном бокале. Мужикам-то заказал из кружек, а нам с Аллой из бокалов, мы дамы, мы дамы. Мадамы, мадамы. Я не мадам. Я мадемуазель, так, кажется, тут у них. Нет. Я без пяти минут мадам. Мадам Каблукова. Я выхожу замуж за прекрасного художника Каблукова, и пусть он бедный, пусть он нищий, у нас в России художники нищие все, кроме правительственных. Так было всегда, и так будет. О чем он спросил меня? — Я? Мы? — Она смешалась. — Мы… живем в Самаре. — О, Самара! — Это на Волге. Там… Жигули. — Я знаю! Дым плавал меж их лицами, от его губ к ее губам. В этом невыносимом дыму он все равно выволок свою сигарету и закурил. И отогнал дым рукой, и смущенно отвел руку с сигаретой вбок от себя, и задел рукой ляжку бегущей мимо официантки, и она, вместо того чтобы обидеться и нагрубить ему, хорошо и зубасто рассмеялась, а Пьер послал ей воздушный поцелуй. «Да, тут все другое. Отношения людей другие. У нас бы тетка наорала, а дядька бы шепотом выматерил ее». — А вы… родились в Париже? — Да. Я родился в Париже. Семья моего отца пять веков жила в Париже. А моя мать родом из Кондрие. — Что, откуда?.. — Из Кондрие. Это такое… такая… деревенька, так, да?.. на берегу Роны. На Юге. Она знаменита у нас тем, что там делают очень вкусное вино. Знаменитое на всю Францию. Мускаты, мускатели… «Сен-Жозеф», «Кондрие»… Ронские виноградники… такие, знаете, кудрявые берега… И Рона течет быстро, очень быстро. Она течет с гор! Поэтому такая быстрая. Рос-кош-ные места! Манифик! — Он волненья воспоминаний он перешел на французский. Спохватился. — И вино… рос-кош-ное. Я повезу вас на праздник вина. Это день святого Венсана… по-русски — Винсента, да… в феврале, три дня в середине февраля на Роне празднуют! Вы поедете туда со мной! Там крестьяне жарят в эти дни свинью прямо на дороге. Мы будем есть с вами жареная свинья! — Он поправился: — Свинью! «Как это я поеду с ним, — бились на табачном ветру лохмотья-мысли, — я же тут с Ильей… никуда не поеду…» — Я никуда не поеду, — растянула Мара губы в напряженной улыбке. И тут она увидела превращенье. Вежливого господина в смокинге больше не было. Перед ней сидел, тяжело дыша, мужчина, самец, с потным крепким переносьем, с жаркими жуткими глазами, и черные радужки черными печатями прожгли плавающие, желтые от курева белки. Жареное мясо. Жареная свинья. Жареная она. Жар. Жрать. — Ты поедешь со мной. Мара сделала движение встать. Он уже взял себя в руки. Ласково, утишая взрыв ее испуга, еле слышно погладил ее по руке. Она заставила себя сесть за столик. — Извините! — Да-да… пожалуйста… — Пейте пиво. Это очень сладкое пиво. Дамское. — Он принудил себя улыбнуться. — Женское. Я не люблю такое. Мара сделала большой глоток, солодовый холод ударил ей под сердце, и она уже свободней, развязней спросила: — А что вы любите? — Водку, — его прищур играл и переливался. — И… женщин?.. — Все французы ловеласы, вы же знаете, — он двинул кружкой о ее бокал. — A votre santé! — Щелкнул пальцами, подозвал девчонку с челкой. Набормотал ей что-то. Девчонка исчезла и через миг выпорхнула снова перед их столиком, как голубка из кармана фокусника. В руках у девчонки была бутылка вроде бы шампанского, такая же большая, горластая и зеленая, как в России, и серебряной фольгой горлышко так же обвернуто, но на этикетке, она разобрала, стояло: «CONDRIEU». Девчонка шмякнула об стол два бокала и разлила вино, будто опять показывая фокус. Пьер поднял бокал на уровень глаз. — Это вино моей мамы, — тихо сказал. — Это вино ее родины. У каждого человека ведь есть родина, верно? Мара взяла бокал. Ее слегка трясло. — Да. — Выпьем? — Да. Затылком она чуяла тяжелый взгляд Ильи, вонзавшийся в гущину серого дыма. — Я пью за вас. Он хлебал из бокала вино и глядел на нее. — А вотр сантэ, — сказала Мара, отпила и задохнулась. И закашлялась. — Это все дым, — выкашляла она смущенно. — У вас такие глаза. Я хочу все время смотреть в них, — сказал Пьер. — Всегда. Они договорились так: Пьер приезжает за ними за всеми сразу после ужина, часов в восемь вечера, и они едут смотреть неизвестный ночной Париж. «Туристы в это время сладко спят в постельках, а мы с вами будем смотреть мой Париж. Я люблю Париж ночью. В нем ночью есть особый, как это по-русски?.. шарм, как это…» — «Так и будет шарм», — тихо подсказала Мара. И он одарил ее улыбкой, от которой она отшатнулась, как от яркого солнца после темной кладовки. А днем вы нас никуда не будете катать, напрямик спросила бойкая Алла Филипповна. Почему же, и днем буду, только тогда, когда свободен от работы, вежливо ответил Пьер. «Я кому-нибудь из вас позвоню. У вас у каждого в номере телефон?» Он опять смотрел на Мару. Она оглянулась на Илью. Илья молчал. Мара вырвала листок из записной книжки и быстро нацарапала вереницу цифр. У нее была хорошая память на цифры. Ее покойная мама всегда вздыхала: тебе бы математиком стать, дочка! А она окончила школу и, бездарность, устроилась работать библиотекарем. Как-то жить было надо. «Живет кошка, живет и собака», — говорила Марина покойная бабка. Мара повторяла иной раз эти слова, для утешенья. С Ильей они познакомились в библиотеке. Он брал альбомы по искусству и книги о великих художниках. Он пригласил ее к себе в мастерскую. Ей очень понравились картины и запах масляной краски. Илья сначала не думал о Маре серьезно: ну что за девочка, ребенок совсем. Ему даже было жалко и страшно спать с ней. Она и оказалась девственницей, ну, когда-то и с кем-то надо же было, вот с ним и довелось. Илья недавно развелся с женой, сварливой и гаденькой бабенкой, на десять лет старше его, он устал от тусклого, измотавшего душу брака, и у него в планах не было никакой женитьбы. Он то и дело ездил на выставки в Москву, завел московские дружбы, хотел уже переезжать, вступать в МОСХ, ему обещали мастерскую на Воробьевых горах, всего за десять тысяч долларов. Всего! Семечки, конечно, по столичным меркам. Он решил заработать. Он отчаянно разбросал картины по московским и питерским галереям. Он завалил Самару холстами. Он живо клюнул на эту авантюрную поездку в Париж, Рыбкин сосватал, да Персидский подбил, а тут еще Аллочка из Красноярска, в одном Доме творчества красили когда-то, затарахтела: «Париж, Париж! Когда еще такой шанс! Запали на наши картинки, так надо хватать, парни, протянутую руку! А не зевать! Выставка в Гран-Пале!.. Бляха, в Гран-Пале знаете кто выставляется?!.. Фрэнсис Бэкон там выставляется, вот кто!.. И — Энди Уорхол!.. И — Шемякин!.. И всякие такие!.. А нам предлагают бесплатно!» Бесплатный сыр бывает только в мышеловке, оборвал хорошую песню Илья, французы, как пить дать, захотят от нас расплаты. «Ну и что, по картинке хорошей отдадим, и все дела!» — пела Алла. «Хорошо, давайте искать деньги на поездку. — Илья собрал все морщины на лбу. — Только я поеду не один. Со своей невестой». Как это у него вырвалось, он и сам не понял. И Алла скептически повела толстым плечом: ну не дурак ли, Илюшка, тебе надо, по делу, на москвичке жениться, а ты еще в Париж потащишься со своим самоваром. Самовар стоял и торопливо царапал на листочке телефон. Самовар смущенно улыбался и глядел такими большущими глазами, что ему становилось страшно — сейчас сорвутся и полетят. Самовар заливисто, тоненько и смешно смеялся, казалось, птичка поет. У Ильи и Мары был одноместный номер. Взяли из-за экономии. Спали на одной кровати, и одеяло было не нужно. Да и спать-то было некогда. Полночи Пьер возил их по Парижу, битком набитому горящими в ночи, как факелы, золотыми и красными каштанами, а под утро они, задыхаясь, любили друг друга. Ночная жизнь под мостом. Ночная жизнь под мостами через Сену. В Париже через Сену очень много мостов, это не Венеция, конечно, но вроде того. Не сосчитать. Они бросали машину на набережной и медленно сходили по ступеням к золотой, опасной тьме осенней воды. Смотрите, тут люди! Да, люди. Они живут тут. Это клошары. Кло… что?.. Клошары. Бездомные. Как это по-русски… да, бродяги. Им негде жить. Не бойтесь их, они не обидят. Они очень миролюбивы. И не лишены чувства юмора. А как же они… зимой?.. Греются, как могут. Спят где придется. На решетках канализации, например, там тепло, теплый пар идет из-под земли. Усыпляет лучше колыбельной. Нежный, томный и теплый мрак, и пахнет ракушками, пахнет почему-то йодом, хотя мы не на море; пахнет гнилью, о да, вода гниет, и людские тряпки гниют, и Мару слегка тошнит, но она крепится. Резкие желтые полосы по черепашье-сморщенной воде. Фонари глядятся в Сену. Белолицые фонари. Белые грибы на тонких чугунных ножках. Черный шелк реки хочет обвиться вокруг руки. Мара садится на корточки и окунает руку в воду. Черная перчатка воды. Я надела черную перчатку Сены. Сена, ведь она тоже женщина! Что вы, Сена — девочка. Видите, какая она тоненькая, узенькая, по сравнению с вашими русскими реками. У вас — великаны и великанши: Волга, Обь, Е-ни-сей… У нас и маленькие речки есть! Нет, Сена древняя старуха, такая же, как старуха Европа, и у нее на сморщенных пальцах — дорогие огромные, как совиные глаза, перстни: агаты, сапфиры, яркий розовый жемчуг. Как у той, высохшей русской столетней княгини в храме на рю Дарю. О нет, она просто французская кокетка, просто шлюха с Пляс Пигаль. Или с Монмартра. Сена, извилистое черное змеиное тело, Сена, да она пахнет сеном, русским сеном в ночных полях! А вон кораблик. Это не кораблик, а катер! Весь в огнях, как в блестящих жуках! Нет, это плавучая елка в огнях золотых шишек и серебряных шаров, она плывет по Сене на крестовине, а вы любите Новый год? Очень. У нас сейчас в России празднуют Рождество! А у нас его вот уже две тысячи лет празднуют. Черные, золотые кадры ночного фильма. Мельканье полос и огней, и мягкий бархат плюща, монашьим плащом обтянувший каменные парапеты напротив Нотр-Дам-де-Пари. Нотр-Дам, ведь это так похоже на… на Нострадам! А это одно и то же. Нашего пророка звали Мишель Нотрдам, или Нострадам, или, по-латински, Нострадамус. По-латыни. Да, правильно, по-латыни, спасибо. Однажды вечером Пьер повез их на Монмартр, в собор Сакре-Кер. «Сегодня службы нет, но сегодня вечером, и всю ночь, в соборе будет играть на органе великий парижский органист Жан-Люк Люмьер. Я узнал об этом утром, мне позвонили. Он будет играть для себя… импровизировать. Это бывает так редко. Он гений. Не часто доводится услышать гения». А я орган вообще никогда не слышала в жизни, жалко подумала о себе Мара. В соборе было темно, как в склепе; горели большие, длинные и толстые, белые свечи. Их можно было взять из железной коробки, совершенно бесплатно, и поставить в подставку, и зажечь. Белые свечи горели и у органного пульта, где стояли, широко, как белые крылья, развернутые ноты. Органист горбил спину над четырьмя мануалами. Мара со страхом увидела, что на клавиатурах те клавиши, что должны быть белыми, черного цвета. Как же он пальцами-то попадет?! Он же ничего не видит! Чернота сплошная! Ему и не надо видеть, cherie. Настоящий музыкант играет с закрытыми глазами. Он помолчал и вдруг очень тихо, наклонившись к ней, спросил: ведь вы же занимаетесь любовью с закрытыми глазами? Музыка плыла и наплывала, и откатывалась белым соленым, северным прибоем. Музыка плыла и таяла, поднимаясь вверх лучистым, голубым дымом, и дым превращался во вспорхнувших голубок, в щебечущих далеко, в вышине, под куполом, легких птиц. Скорбные реки свивались и расплетались, и текли, не сливаясь, и весенние ручьи, гремя, впадали в них, и внезапно они застывали, покрываясь коркой зеленого, а потом черного посмертного льда, и женщина в черном преклоняла колени на берегу, и подносила к лицу руки в черных перчатках, и молилась, и плакала. И музыка плакала вместе с ней. Музыка наполняла черным тяжелым вином великанскую пустую бутыль белокаменного собора, и вино это стояло в бутыли, источало древний, горький аромат, и страшно было его отпить, но Мара пила, пила большими глотками. Она захмелела от музыки, от ее мягких, теплых, как медленные поцелуи, волн; чужим мужским языком втекала музыка в ее полуоткрытый рот и кувыркалась, и играла у нее во рту, как крошечный дельфин, приглашая к внезапному, соленому, морскому веселью, и Мара уже соглашалась на радость, она уже улыбалась и прерывисто, в паузах между поцелуями играющей рыбы, дышала, — как вдруг веселье обрывалось на самой высокой ноте, и молчанье обхватывало ее закутанными в траур руками. И в молчаньи откуда-то с небес, из-под ночных облаков, просачивался тонкий, как спица, луч. И этот луч входил Маре под сердце. И она слышала, как поет низкий, грудной, женский голос: не теряй времени на земле, девочка, люби, люби, покуда любишь, пока тебе дано любить. Яма рядом. Черная дверь земли распахнута. Спеши быть живой. Спеши подарить жизнь и радость. Художники расселись по длинным деревянным скамьям собора, а Мара стояла. Она стояла все время, пока играл органист. Когда музыка, а это случилось все же, медленно истаяла, тонко и протяжно, подбитой птицей крича в вышине, Мара обернула залитое слезами лицо к Пьеру и спросила: что это было? И Пьер тихо ответил, и глаза его сияли: музыка. Они вышли из Сакре-Кер, немного отошли от собора, и в ночи собор снова напомнил Маре белую пузатую бутылку, только вино все выпили. «А органисты всегда репетируют ночами?» — спросила она, идя рядом с Пьером. Всегда, конечно, утром и вечером в соборе службы, а ночью никто не мешает. Мара оглянулась на художников: они все, телячьим веселым стадцем, шли позади, на их боках болтались, об их спины стучали этюдники. — Я вижу, вы сегодня экипированы. Хотите порисовать ночной Монмартр? Илья услышал. Двумя резкими злыми шагами догнал Мару и Пьера. — Да. Хотим по-пи-сать, — он ударил голосом Пьера, — этюды. Рисовать — так не говорят! Художники говорят: писать. А еще лучше: красить. Хотим по-кра-сить. Понятно? — Понятно, — кивнул Пьер. — Как маляры. Илья скрипнул зубами и отстал. Шел нежный, ночной дождь, он висел в коричнево-синем воздухе серебристой пылью. Художники сгрузили на мостовую этюдники, разложили их и сели выдавливать на палитры краски, прямо напротив булочной. На двери булочной висел амбарный, средневековый замок. В квадратные чистейшие, что тебе хрустальные окна были видны аппетитные булочки, рога воздушных круассанов, еще иная, незнакомая выпечка; красовались торты и пирожные, похожие на старинные дамские веера. — Эту булочную писал Ван Гог, — вскользь подметил Пьер. Толя Рыбкин погладил мокрую облезлую паклю у себя на затылке и вскричал, глядя на туманные тучи над крышами Монмартра: — Черт! А дождик-то сильнее! — А я взяла с собой зонтики! Благодарите меня, а ну! — крикнула Алла Филипповна. — И еще в сумке у меня два полотенца! В «Тати» купила, по дешевке! Спасемся! Рыбкин и Илья сели на маленькие складные стульчики около этюдников. Алла щедро протянула полотенца; художники повязали их на головы в виде тюрбанов. Алла кинула Маре зонт, сама раскрыла другой. Пока Костя и Хомейко быстро махали по картонкам и крохотным этюдным холстикам кистями, останавливая этот миг, и эту ночь, и мокрый Монмартр, и цветные отраженья фонарей в черных лужах и на сырой зеркальной мостовой, Алла и Мара держали над ними зонты. Колышется ярко-желтый и сажевый воздух, и сырость размывает очертанья домов, и редкие люди, вышедшие в дождь по делам или от нечего делать, бредут по старым камням, это Париж живет, это он дышит и любит, он пьет ртами труб мелкий осенний дождь, он плачет в окнах и витринах поминальным и нежным дождем, и все плывет, все расплывается и дрожит, так всегда от слез, и все цвета переходят один в другой, не поймать, не уловить, где кончается красный и где взрывается синий, где тает навсегда лиловый и плачет оранжевый, апельсиновый, лимонный, кислотой прощанья обжигая губы и десны, — а ночь только и ждет, когда эти чужестранные канарейки, щеглы эти залетные поднимутся с места, свернут свои краски и коробки и улетят, уйдут навсегда отсюда, и эта булочная забудет их, и эта мокрая мостовая, — а ночь, парижская дождливая ночь накинет на булочную Ван Гога, на фонари и белый стеклянный, опаловый пузырь Сакре-Кер погребальный черный плащ. А однажды днем приехал за ними Пьер, у него с утра работы не было, и он повез их всех в музей д’Орсэ, где хранились сокровища: живопись импрессионистов. Для художников это было все равно, что запустить голодные зубы в свежий, только из печи, дышащий хлеб. Они ходили по залам, открыв рты, и у них сердца превратились в глаза, а мыслей не было. Они сами, созерцая эту живопись, превратились в краски, сами плыли и плавились под жаркими лучами Писарро, под обжигающим солнцем Сислея, под ароматом стогов и полевых безумных цветов Клода Моне. Когда они все, уже пьяные от красок и чудес, ввалились в зал Дега, и со стен на них прыгнули, в них ударили синими, павлиньими, тропическими крыльями, хвостами, перьями Голубые Танцовщицы великого Эдгара, и стали летать над ними синими попугаями, и порхать сапфировыми, сумасшедшими бабочками, и они стали погружать, хохоча, как умалишенные, руки — по локоть, по плечи — в эту морскую, без дна, синеву, и пить ее, и ловить ее, а она, Боже, она улетала, ее невозможно было поймать, пригвоздить в коллекцию, умертвить! Синева была живая! Горел и трещал всеми дровами всех прошедших веков синий костер! Илья подошел ближе, еще ближе. Костик Персидский возил носом по пастелям Дега, и голубые юбки мазали его по толстым щекам. «Отсвечивает», — прислонял Костик ладонь к глазам: пастели висели в зале под стеклом, все верно, а то выцветут. — Вот это живопись, этюд твою мать! — крякнул Толя Рыбкин, и его ноги вмерзли в пол перед Танцовщицей, что оглянулась, через века, на него через плечо. Вывернула шею. Поправила бретельку. И синяя ткань, легкий батист или черт знает что там, поднялась и вздулась и опала к тонким и сильным ногам. — Да, это живопись! Вот она! И Аллочка тоже застыла, свернув пухлую лапку в трубочку и прислонив к глазу, рассматривая. Мара тихо спросила: — Эй, ребята, а где у нас Хомейко? Мы его потеряли? — Хомейко в гостинице, — хохотнула Алла. — Животом мается. Сожрал что-то. Лягушку, вроде бы! — Так лягушку или вроде бы? — спросил Илья. Шагнул вперед и сжал плечо Мары. — Лягушку, он сам сказал! Он таблеток потом нажрался и лег! Сказал: без меня езжайте! Мара, не оборачиваясь, скосила глаза. Пьер стоял перед Голубыми Танцовщицами. Он смотрел не на Танцовщиц. Он смотрел на нее. И была еще пивная. Диковинная, разбойничья пивная на Монмартре, опять на Монмартре. Ночная, ночь напролет гудящая пивнушка, Пьер, наверное, любит пиво, если все время их по пивным водит, подумала Мара. Он предупредил: поедем в злачное место. Там осторожней. Вот там действительно осторожней. Это не безвредные клошары под мостами. Там назначают очень, ну, опасные свиданья. А, забивают стрелки. Так это по-русски. Стрелки? Ну пусть стрелки. Я не знаю этого выраженья. Табачного дыма было так густо намешано в единственном, тесном залишке, что Мара вдохнула — и задохнулась тут же, но стала терпеть, дышать в пол-ноздри, не кашлять, глядеть. Интересно было. Такого нигде не увидишь. Ночной, преступный Париж. Пошлый, гадкий, хищно-красивый Париж. «Не лезьте тут ни к кому, здесь могут обидеться и тут же убить». Пьер улыбался свободно, совсем не натянуто. А слова звучали резко, ножево. Будто ножом сам ударял: раз, раз. Резал по живому. Густой пирог дыма разрезали острые, как ножи, глаза. Ножи и стволы тут играли у всех за пазухами, в оттянутых карманах. За соседним столиком парень, щеки фиолетовые — то ли от старательной бритвы, то ли набил кто до синяков, а может, он мулат, и кожа отсвечивает в свете лампионов, в сизо-голубином дыму лиловым шоколадом, — что-то гадкое, грубое бросил в лицо визави, тот ответил визгливо, как баба, и лиловый парень быстро, неуловимо выхватил из нагрудного кармана ствол и приставил его ко лбу друга или уже врага, меж бровей. Друг или враг улыбался черной дырой, двух передних зубов у него не было. Вскочил вбок и в сторону и опередил выстрел. Сухой и громкий хлопок в кромешном дыму, в разошедшихся веером криках. Пуля воткнулась в деревянную стойку бара. Раздался сначала бабий визг, потом наглый мужской хохот, как петуший клекот. У Мары комок подкатил к горлу, и она не знала, что это сердце. Она вся билась, вместе с сердцем своим, от страха и восторга. Костик восхищенно присвистнул. Илья сложил пальцы в кольцо и свистнул уже серьезно, хулигански, оглушительно, на всю бандитскую пивнушку. Эй, наступил ему под столом на ногу Персидский, а ты не боишься? Тебя примут за своего и тоже замочат! — Я их всех сам замочу, — смеялся Илья. — Каблуков, ты где так научился свистеть? — спросила Аллочка. Пухлая бабушка не терялась здесь, она уже тянула пиво как мужик, уже курила, дымила как паровоз, ого-го, Алла Филипповна Ястребова, шестьдесят восемь лет, акварель, Красноярский Союз художников, бронзовая медаль выставки-конкурса «Золотая палитра»! Пожилая дама треф, карта с потертой рубашкой, она плыла в Париже как рыба, она курила в Париже как в молодости, да Париж сейчас и был ей молодостью — последним подарком, горячим жареным каштаном. — В Самаре. Так у нас свистят фургопланы. — Кто, кто?! — Алла подавилась смехом. — Хулиганы, — нехотя перевел с фени на русский Илья. — А фургопланы эти твои что делают? Грабят? — Грабят, и хаты и фраеров, и убивают. — Блин, так ты здесь свой! — Свой, — подтвердил Илья. Костик дул пиво как бешеный. Рослая девка с подбитой и неискусно замазанной собачьей мордой уставилась на него. Необъятные бедра девки были с трудом утянуты в черные кожаные штаны, все в звездах железных жестоких заклепок. — Глядите, Персидская Женщина, — мотнул головой на девку-великаншу Рыбкин. В отличие от первого кафе, в Латинском квартале, они тут все уместились за одним столиком. Девка с подбитым глазом, неистово тряся в разводах дыма кулаками, что-то хрипло выговаривала тому, кто стрелял. — О чем они? Мара медленно подняла лицо от бокала с пивом и прочитала в лице Пьера: наконец-то ты посмотрела на меня. — Она говорит ему о том, что он зря стрелял в этого мальчика. Она говорит, что было бы лучше, если бы он убил ее. Ей надоело жить. Жить той жизнью, которой она живет. Он произнес мягко, с акцентом — «живьет». В пивнушке все орали, все галдели, стоял густой и плотный шум, как на вокзале, все еле слышали друг друга, и в этом спасительном шуме Мара придвинула лицо ближе к Пьеру и тихо спросила, и он не услышал, а прочитал по губам: — Пьер, а у вас есть жена, дети? Спросила и устыдилась. Может быть, это был слишком интимный вопрос? Она сразу увидела, как он отчуждился, омертвел, на миг исчез лицом, будто осенний лист ветром отдуло, отнесло в сторону от идущих мимо ног. «Ох, не надо было», — закусила она губу, а он уже говорил, с трудом, будто себя не понимая, подбирая слова: — Моего мальчика убили. Он был революсьонер. Ре-во-лю-сио-нер. Экстремист. Его убила полиция. Демонстрация. Как это. Стачка. Стычка. Он хотел революции. Новой жизни. Его мать умерла тоже. Скоро после него. Быстро. Она не захотела жить. Она выпила лекарство. Слишком много. От-ра-вила себя. Отравилась, так тоже можно сказать по-русски? Дым, и гам, и подземный гул, и пахнет выстрелом, и пахнет пивом, и пахнет смертью, чужой, своей. И это тоже Париж. И этот чужой человек, в неизменном черном смокинге, говорит ей о своей семье, которой нет, и все так же, безотрывно, смотрит на нее. «Он смотрит на меня, будто тонет, а я его спасаю», — догадалась она. — Видите, какая мы, Франция, ре-во-лю-сионная страна. В чадном сером дыму бармен за стойкой, врубив на полную мощность «Scorpions», похабно пританцовывал, подбрасывая и ловя красную рюмку, — жонглер, гистрион, циркач дешевый. В последний вечер в Париже художники никуда не поехали. Пьер сказался занятым. Они плотно, весело поужинали в их гостинице, дешевенькой, но миленькой, кормили тут от души, и простыни пахли лавандой. На ужин подали лионские кнели в белом соусе, курятину, жаренную в сухарях, брюссельскую пареную капустку, все дружно наливали из аленьких деревянных бочонков сколько хочешь вишнево-алого терпкого вина, — может быть, с Роны, а может, с Луары, а может, с виноградников Бургундии, да все равно. Мара пила вино, как чай. Илья терпеливо ждал, когда она допьет и доест; он смел ужин с тарелок быстро и жадно, первым, и теперь тихо ждал ее, уперев локти в столешницу, молчал. Потом они пошли в номер, в их одноместный номер. Илья долго стоял под душем, фыркал, мылся всласть. Он очень любил воду; в Самаре Волгу переплывал; любил париться в бане, а баню даже живописал, Маре очень нравились его банные этюды и большие холсты — с нагими яблочными телами, с павлиньими хвостами ярко-зеленых веников, с розовым снегом у мышино-серых кургузых срубов. Особенно тот холст, где молодая баба, с телом сияющим и бело-алым, как спелый налив, присев на корточки, укутывает после бани в козью толстую шаль маленькую девчонку. Маре казалось: эта девчонка — она сама. А потом еще казалось: это у них с Ильей родится вот такая, точно такая. Илья вышел из душа. Пощупал взглядом разобранную отельную кровать. Она была совсем не широкая, как показывают в роскошных фильмах, а узкая и неудобная. — Вот и подошел к концу наш Париж. Он крепко растерся полотенцем и стоял перед Марой голый, даже без плавок. Она отвела глаза и отвернула лицо, чтоб он не видел, как она покраснела. «Ну девчонка совсем, и чего стесняется». Илья обмотал полотенцем крепкие, как бревна, бедра. Он был крепкий, сильный, мощный, и художник был такой же, как сам статью — мощный, слегка жесткий, резко положенный мазок, мощно зачерпнутая и смело кинутая на холст краска. Он был мощный мужик, а она была робкая девочка, малышка. И ее надо было кутать после бани в пуховый платок. — Да. Было так хорошо. Халатик разошелся на ее груди, она не чуяла этого, и Илья смотрел на нежные соски, на сетку ребер под тонкой перламутровой кожей. «Как натурщица Ренуара», — подумал он. Он услышал в ее голосе: как не хочется возвращаться. — Придется вернуться, — вслух сказал он. — Вы договорились со своей выставкой в Гран-Пале? Голос Мары чуть дрожал. Так дрожал, он вспомнил, последний высокий, занебесный органный звук в соборе Сакре-Кер. — Да. Договорились. Аллочка обо всем договорилась. Мы сделаем в Гран-Пале хорошую выставку. На будущий год. Пять художников, и у каждого, считай, персоналка. Пять залов смело займем. Если мы с тобой продадим здесь хоть одну мою работу, хорошо продадим — я сразу отдам взнос за мастерскую в Москве. — Да. Было бы очень хорошо. Мара закрыла глаза. Илья подошел к ней, просунул руки ей под мышки и осторожно приподнял ее. Она висела у него на руках, маленькая, легкая, большеглазая, ногами не касаясь пола. Так он и перенес ее в кровать. Они сначала любили друг друга, а потом, нацеловавшись, быстро, сраженно уснули. Они ведь почти не спали все эти ночи в Париже. Почти не спали. Они уже сидели на чемоданах, когда в номере раздался телефонный звонок. Илья копошился, застегивая «молнию» на дорожной пошарпанной сумке, и Мара сняла трубку. — Але! Она улыбалась. Важно было все время улыбаться. — Мара! — услышала она в трубке. — Я в машине внизу. Я жду вас! Ваше решение… — Да, — говорила она, прилепив улыбку к губам последним мужеством, — да, спасибо! — …решение, и целая жизнь впереди! Другая жизнь. Вы понимаете, другая! «Он оденет меня, как куколку?! Он скупит и бросит к моим ногам все норковые шубы мира?! Он купит нам виллу на Лазурном берегу?! Он покажет мне всю Францию, всю Европу, весь мир, и мы оба будем счастливо смеяться, видя, как проплывает теплое море за окнами нашей яхты?! И мы родим двух детишек, и мальчик будет вылитый он, а девочка — вылитая я?! И я больше никогда не буду тоскливо глядеть в тощий кошелек?! И у меня больше не будет никогда урчать от голодухи в животе?! И я больше никогда не буду топить печку-голландку в бабкином пустом доме, а пописать бегать в крашеный известкой ветхий нужник во дворе, у сараев, в метель и стужу, стуча зубами?! И я больше никогда не буду грунтовать вместе с Илюшкой холсты?! И я больше никогда не буду нюхать запах масляной краски, никогда, никогда…» — Другое счастье! — Да, — она держала улыбку губами и зубами, держала изо всех сил, — мы так рады! Мы так благодарны вам! Илья разогнулся и оторвался от сумки. Теперь он глядел на нее. Важно не уронить улыбку. Важно держать ее. Все время, все время крепко держать ее. Не выпускать. — Вы вернули мне жизнь, Мара! Илья слишком прямо, слишком понимающе смотрел на нее. Он не мог поймать ее глаза. Они улетали. Они взмахивали большими темными, то коричневыми, а вдруг синими крыльями и улетали. Он видел только ее улыбку. — Да, — говорила она, зажав улыбку в зубах, как бандитский нож, там, в той дымной, адской пивнушке на Монмартре, — и я тоже! Он слышал мужской голос в трубке. Он хватался глазами за лицо Мары, улетающее, ускользающее. Летящее, невесомое, легкое ее лицо. Мышцы его застыли, как на морозе, сведенные под кожей в твердые бугры ожиданьем, ужасом, болью. — Мара! Мара! — Спасибо. Деревенели губы в улыбке. — Мара! Cherie… — Спасибо за все. — Мара, я жду! Я буду ждать! Улыбка вырвалась и вспорхнула с ее лица вверх. А потом упала, как подстреленная. Упала на паркет. — Кто это? Илья сжимал кулаки. И Мара видела эти сжатые добела кулаки. — Это Пьер. Он желает нам всем счастливого пути. Через час Мара украдкой выглянула в окно. Черная лаковая машина Пьера стояла внизу. Еще через час все вышли на улицу с сумками, чемоданами и рюкзаками. Перед гостиницей красным революционным флагом мотался на сыром ветру красный каштан. — Ну что, скинемся на такси? — неувядаемо выкрикнула веселая Алла. — У меня осталось только двадцать евро, — проканючил Толя Рыбкин. — У меня есть деньги, — жестко сказал Илья. Черная машина подкатила сбоку. Стекло отъехало вниз. — Пье-е-е-ер! — счастливо завизжала Алла Филипповна. — Ура-а-а-а! — Я подвезу вас в аэропорт, — сухо сказал Пьер. — Садитесь. Вещи в багажник и на колени. Он был неузнаваемый. Он был как чужой. Молчал все время. Зато другие говорили. Аллочка трещала, как трещоткой гремучая змея, ахала и охала, вертела головой: прощай, площадь Этуаль, прощай, Триумфальная арка, пока-пока, Елисейские Поля! Хомейко костерил Париж в хвост и в гриву, ибо три дня провалялся в гостинице с расстройством желудка. «Съел, проклятье, эту французскую жабу — и, тудыть-растудыть, не переварил!» Костик лениво пережевывал во рту слова, беседуя с Толей Рыбкиным о манере импрессионистов: это все давно устарело, старик! Да и Черный квадрат, этюд его мать, устарел! Илья, Мара и Пьер молчали. Им не о чем было говорить. И незачем. В аэропорту «Шарль де Голль» все взахлеб благодарили Пьера. Алла поковырялась в сумочке и выхватила, оторвала от сердца припасенный, должно быть, для красноярцев сувенирчик — резиновую дамочку в розовеньком платье, под черной вуалькой, в черной шляпке с поддельными жемчугами: «Возьмите, дорогой вы наш! Возьмите эту чепуху! Просто — на память! А дамочка, это, наверное, — хихикнула Алла, — красавица-шлюшка с Пляс Пигаль!» С Монмартра, ледяно ответил Пьер. Алла смешалась, не знала, шутить дальше или остановиться. Персидский встал грузной ногой на поверженный чемодан, вытирал, как на пляже, лысину. Илья отвернулся. Глядел в окно. Пьер подходил к каждому и каждого целовал. Холодно. Заученно. Как автомат. «Блин, он что как из Музея восковых фигур, мужика как подменили», — подумала, ничего не понимая, Алла Филипповна. Мара прикоснулась к его чисто выбритой щеке холодными губами. Пьер на миг остановил свое лицо, как лаковую черную машину, около ее лица. Щека чувствовала щеку. А жизнь уже не чувствовала жизнь. — Adieu, mon amour, — церемонный, надменный французский шепот льдинкой проколол ухо и вышел через сердце, под холодными ребрами. И Мара по-французски холодно сказала: — Adieu. Мара и Илья прилетели в Москву. Потом приехали на поезде в Самару. Мара пошла ночевать к себе домой, в покосившуюся бабкину развалюху. «Я хочу выспаться одна», — сказала она Илье. Она натаскала из сарая дров, затопила печку-голландку и вспоминала покойную бабушку и покойную мать. Париж казался красивым сном. А назавтра позвонил Илья. — Мара, привет, — сказал Илья, и она не узнала его голос. — Мара, у меня мастерская сгорела. Вся. Дотла. Двести работ. Пришел утром, а там одни косточки. Пепел. Я ключ Лешке Суровцеву оставлял, блядине, пили, курили, окурок бросили. Так думаю. Мара, я давно хотел тебе сказать. Мара, я люблю тебя! И Мара заплакала в трубку. КОШКА, ПРИНОСЯЩАЯ СЧАСТЬЕ Старая фотография День Победы. 9 мая 1945. За столом — Нина, Валя, Наталья Павловна, Степан Семенович, Михаил Павлович, Миша Мигачев, кресна и дядя Петя. Томочка в кресле. Гляди, гляди на них, на всех. На Томочке — красный галстук. Она забилась в кресло, свернулась улиточкой. Улитка, долго ли проползешь? К самой вершине горы? Ты же не знаешь длины пути. И времени, которое затратишь. Насупилась. Не девочка — медведик сердитый. Кисти скатерти. Рюмки у тарелок женщин и девушек налиты вином. Темно-красное, густое, страшное. Хуже крови. Нина глядит на рюмку печально, обреченно. Валя берет в руки узкую хрустальную ножку и смеется. У Вали зубы мелкие, как рисины. Женщины, глядите на своих мужчин! Они вернулись с войны. С самой тяжелой войны на свете, и тяжелее и страшнее этой — не будет. А может, будет! Томка, улитка, скажи, будет или нет?! Погадай! Гадают так: зажмуриваются, вертят в воздухе указательными пальцами, потом, с закрытыми глазами, концы пальцев соединяют. Если не сойдутся — все, пиши пропало. Не сбудется ничего. Гляди на них, на мужчин рода своего. Они все живы. Они все — живы еще. Степан Липатов узок в плечах, длинный, худой, Наталья зовет его в насмешку: «Ага-щука». Усики — черной полосочкой. На фронте дразнили: «Фюрер!» Он махал рукой раздраженно: отстаньте! Что хочу, то и ношу! А хотите — как у Сталина усы отращу! Бойцы пугливо вытягивали лица, умолкали поспешно. Махорку крутили. Вернулся Степан, весь израненный. Живого места нет. И пулевые, и осколочные, все брюхо как чернозем перепахано. Да руки-ноги целы — что еще? Когда с Натальей ночью целовались-обнимались — внезапно скрючился червяком, застонал в голос, Наталья рот ему рукой закрыла: детей разбудишь! А он плакал, за живот хватался, царапал пятерней: Наташа, желудок… желудок как ножами режут… В болотах по пояс. Не емши, не пимши. Холодная жижа, грязь обнимают тело, сдавливают мышцы и кости. Кость — воля, ребро — жизнь. Под ребром бьется сердце: смерть. Почему смерть? Наше сердце носит в себе смерть, как утка — яйцо. Однажды яйцо выпадет из матки, и проклюнется птенец; а старая утка умрет и птенца не увидит. Стояли с винтовками, с автоматами, ноги отмерзали, в сапогах вода, штаны из воды пошитые черной, холодной. Мужчина с войны пришел! Какой мужчина? Мужчина… опять ребенок… как и не взрослел никогда. Откормить… отпоить… только не ругать его… и не плакать… Перед мужиками — в стопках — чистая голубая водка. Не колыхнется. Горькая она и есть горькая! Гляди, Миша Еремин встает, стопка в руке, поджимает изогнутые лепестком, тонкие губы. Сказать хочет слово. И — не может. Кончились слова. Кончилось дыханье. А ведь еще водки не пил. Не спьянился. Дядя Петя ни на кого не смотрит. Глаза опустил в пол. Носки сапог рассматривает. Со стороны кажется: спит за столом. Полуулыбка, губы веселым полумесяцем. Молчит. Всегда молчит. Только когда напьется и тетю Дусю по квартире гоняет — тогда орет. После прихода эшелона еще не успел напиться. «Еще назюзюкается», — пожимает ситцевыми подставными плечиками тетя Дуся. Белокожая, белошеяя тетя Дуся, сдобные щечки, пухлые ручки. Она шьет не хуже Натальи. И, с Натальи обезьянничая жизнь ее, тоже заказы берет. И прут к ней, валом валят! Потому что дешево берет. У Натальи шить дороже, и мастерит она дорогие, искусные вещи: осенние и зимние пальто, шубы, нарядные, для театра, платья. Тетя Дуся — та живенько настрочит тебе на машинке летние кофтенки-фигарушки, размахайки, платьишки ситцевые, юбка в сборку. Уже креп-жоржет, крепдешин не берет шить — боится: тонкая работа! Влюбленно, нежно, как девушка, смотрит тетя Дуся на дядю Петю. И между ними сынок их — Мишка Мигачев — обнял стопку обеими руками, обхватил, будто на морозе промерз и руки греет. А за окном — весна! Девятое мая. И радиоприемник включен на полную катушку! На полную громкость! — Та-варищи! Са-атечественники и са-атечественницы! Наступил вэ-ликий день Па-беды над Германией! Фашистская Германия, па-ставленная на ка-лени Краснай Армией и вай-сками наших са-юзникав, признала сэбя па-бежденнай и абъявила беза-га-ворочную капитуляцию! Томочка глубже забивается в кресло, укрытое красной верблюжьей киргизской попоной. Слушает. Дрожит. — У девочки озноб, — тихо говорит Нина Вале. — Слышишь! Томка захворала! — Как бы не малярия, — задумчиво тянет Валя. И тянет руку к вилке. И насаживает на вилку кусок соленого огурца. Поднимает красивое лицо к Мише Мигачеву: — Мишка, водки мне налей. Не хочу в день Победы эту крашеную водичку. — Тише! — хрипло говорит Миша Еремин, и краска взбегает на калмыцкие, крепкие, крутые скулы. — Товарищ Сталин говорит! Слушайте! — Зная волчью па-вадку нэ-мецких заправил, считающих дагавара и са-глашения пустой бумажкай, мы не имеем ас-навания вэрить им на слова. Ад-нако сэгодня с утра немецкие вай-ска ва испалнение акта капитуляции стали в массавам па-рядке складывать а-ружие и сдаваться в плен нашим вай-скам. Эта уже не пустая бумажка. Эта — действительная капитуляция ва-аруженных сил Германии! Гляди, гляди, как они все — один за другим — встают кругом стола: в гимнастерках и ситцах, в сапогах, начищенных до блеска, голенища — черные зеркала, Валя успела сбросить в спальне белый халат, Нина — взбить перед трельяжем завитые локоны надо лбом, — в наручных позолоченных часиках и командирских круглорожих часах, бледные от волнения и тайных болезней и румяные от радости, — твои люди, род твой, вынесший на своих плечах войну. Встают, и мужчины поднимают и сдвигают стопки с горькой водкой, и женщины придвигают к содвинутым стопкам свои маленькие сверкающие, как красные елочные фонарики, рюмочки, а Томочка все глубже, все крепче вжимается в кресло, и сползает ей на плечи красная теплая попона, и все сильнее, неистовее дрожит она, и бьют зубы друг о дружку. Голос Сталина гудит из приемника на всю квартиру. Повсюду лежат белые салфеточки с аппликациями — Наталья расстаралась, украсила жилище в праздничный день. В этот день, его так долго ждали. А у нижних горе: на дядю Рому и дядю Волю пришли две похоронки. Перед самым Победы днем. — Товарищи, — торжественно, как перед строем, хрипит Миша Еремин — и вдруг сбивается на слезное, семейное: — Родные мои… Наталья уже плачет, прикрывая лицо рукой. Бабу Настю похоронили в сорок четвертом. Она за всех воинов молилась, да их — не дождалась. — Милые мои… кончилась война! И мы все дома! Маму я, — Миша дергает кадыком, стопка в руке дернулась в ответ, — не увидел… А так хотел… Тоже плачет. — На кладбище сходишь, — шепчет Нина, касаясь болотного обшлага Мишиной гимнастерки. — Ну, ну… — машет пухлой лапкой тетя Дуся. Шмыгает носом. — Развели мокрятину! Праздник какой! Дожили! — Да… дожили… Сталин заливает голосом, как алым вином, всю маленькую гостиную на втором этаже старого деревянного дома, и чисто застелены постели, и блестит бедная посуда в шкафах, и надраены полы, и цветут за окном вишни в саду, и теплый ветер с Волги мотает ветки, отрясает розовое похмелье лепестков, и обхватывает девочка Томочка колени, обнимает себя тонкими руками под попоной, и, видя, как взрослые плачут, тоже плачет — горько и безысходно. — Великие жэртвы, при-нэсенные нами ва имя сва-боды и не-за-висимости нашей Родины, неисчислимые лишения и страдания, пэ-режитые нашим народам в ходе вай-ны, напряженный труд в тылу и на фронте, отданный на алтарь А-тэ-чества, — не пpа-шли дарам и увэн-чались полнай па-бедай над врагом! — Выпьем, — тихо, обреченно, будто рвет крепкую бечеву, роняет Миша Еремин. И все подносят к губам рюмки и стопки. Гляди, как чисты и светлы лица! Слезы льются по щекам. Как ясны и прозрачны глаза! Как весело, как горько летают руки над столом! Буфы ситцевых, на резиночке, рукавов, голые предплечья, уже загорелые — солнце сильное, раннее, липкое в этом году. Жаркое лето будет! Первое мирное лето. Гляди, они все стоят у стола, не садятся — пройди к ним ближе, прижмись к их коленям, вотрись в шевеленье юбок, в мельтешенье рук, вилок и ножей: ты рядом, ты тоже их, ты плоть от плоти и кровь от крови их, — но почему они не видят тебя, почему? Ты кричишь: вот я, вот! — но не слышат тебя. Руками машешь — не видят. Тебе на руку капает горячая слеза: это слеза Натальи, и ты не вытираешь ее, ты целуешь ее. И мокрые, и соленые твои губы. Ты видишь их. Они — тебя — не видят. — За Победу! Дядя Петя со стуком ставит стопку на стол. Валя тоже ставит. С таким же стуком. Смеется. Когда она выпьет, у нее розовеют лоб и шея. И она тут же хочет покурить. И бежит курить во двор, за поленницу дров — тайком от матери. — Куряка несчастная, — шепчет Нина. Ты слышишь ее шепот. Ты жмешься киской к ее ногам. Теплые ноги. Широкие бедра под узкой, в натяжку, юбкой. Высокие каблучки. Говорят, сегодня вечером в Куйбышеве, на пристанях и в Струковском саду, будет салют. Сколько залпов? А ты будешь считать? Столько, сколько городов от фашистов наши освободили. Теплые колени. Шелковая юбка. Батистовая кофта. Смуглая грудь. Есть еще у тебя время? Немного. Все твои люди, милые твои, кого узнаешь ты, кого полюбишь, пьют и поминают убитых. Солнце бьет навылет в окна. Пробивает пол и потолок. Пробивает дом насквозь. Жизнь, вот ты какая! Ты вкусная и дымная, и пахнешь куревом, и льешься слезами. Жить — так хорошо и счастливо. Так тяжко умирать. Сколько людей погибло! Они ушли, и ты сейчас, еще не рожденная, но уже улыбающаяся, всех — помнишь, поминаешь. Дайте маленькой девочке выпить! Что вы, товарищи, сбрендили, она же сознание потеряет. Она — крепкая! Наша! Ереминская порода! Нет, липатовская. Липатовская — хилая! Лошадь не сдвинет, если заупрямится в поводу! Что врешь, Наташка, и не краснеешь! Да я… да мы… Сильней всех мы, Мигачевы! Дед мой — двух девок на плечи сажал и так нес на кадриль, в Темяшевскую избу! Налей, Мишка! Выпьем! Ты сапером ходил, мины из-под тебя рвались, а тебя, видишь, не закогтили! Да, смертник я был на войне! И в смерти — выжил! Спасся! По полной наливай! По полной! Не жмись! Ну! За нас! Врешь. За них. Опять все встали. Да! За них. За тех, кто никогда уже… Кто… не вернется… Водка сверкала, глаза слепила. Теплые колени Нины, чувствуйте меня! Вот сейчас! Хоть на миг! — Господи, кто это… там… к ногам моим… льнет? — Фу, Нинка! Кошка это! Кресна, ты зачем кошку пустила! Она со стола кухонного — мясо сопрет! Наталья, для праздничных щей, купила на рынке хорошую, свежую голяшку. Выпили. Заблестели глазами, зубами. Заиграли руками, улыбками, говором, разбитными частушками. Плакали и пели разом, громко. Хохотали в голос. Румянились. Тосты провозглашали. Водка исчезала и появлялась. Давно замолк в приемнике, накрытом салфеткой с аппликацией, спокойный, медленно и густо текущий, чуть гортанный голос Вождя, но трубные отзвуки гуляли по комнате, гудели под лепниной потолка, под хрустальными лилиями люстры: — Вэч-ная слава героям, павшим в ба-ях с врагом и ат-давшим сваю жизнь за сва-боду и счастье нашего народа! Вечная слава. Я слышу это. Я это слышу! Я тут! Я здесь, с вами! Миша Еремин играет на губной немецкой гармошке. Трофейная музыка. Может, он взял ее у убитого немчика. А тот — перед смертью в бою — играл, забавлялся. Я танцую под музыку. Под губную гармошку. Не видят меня. И я уже не стараюсь, чтобы видели. Я голодна, и хочу съесть кусочек. И, как кошка, стаскиваю со стола кусок мяса, и рука дрогнула, и зацепила рюмку, и пролилось на скатерть красное вино, опятнав белую зимнюю, метельную смерть, и ахнули все, и закричали: «Кошка! Кошка! Лови ее за хвост! Лови!» И я бежала к двери, и распахивала ее обеими руками, быстро, еще быстрее, на улицу вниз по лестнице — или вверх, на чердак, к белым голубям и синим паутинам? Убегу, и меня не догонят. Я кошка, и я трехцветная, я приношу счастье. В дверях обернулась. Томочка, трясясь в ознобе, глядела на меня огромными, черными блюдцами больных глаз. Она — меня — видела. СМЕРТЬ ДЖА-ЛАМЫ О Луна. Твоя голова — отрубленная голова. И ее насадил на пику злобный, огнедышащий Жамсаран, и несет впереди войска, сидя на коне, как великий Нойон, показывая всем смерть Бессмертного. Смерть правнука Амарсаны, перерожденца Махакалы, владельца коня Марал-баши, того, кого вся степь называла — богатырь Джамбей-джанцан, непобедимый Джа-лама. Он был убит в год Черной Собаки по лунному календарю. Он вселял ужас в Степь. Голову его, насаженную на пику, возили по всей Степи, чтобы все убедились: умер Бессмертный Джа-лама, Джа-ламы больше нет. Тебя тоже больше нет, Георг. Высокий, худой, костлявый, длинноволосый, бородатый, раскосый. Ты был одним из воплощений Джа-ламы после того, как ему отрубили голову. Ты вошел в состоянье бардо. Ты знал великолепно, как входить в состоянье бардо и выходить из него. И ты вошел в бардо, и вышел в ином времени. Переступил через порог — и не вытер грязные ноги. «Если ты будешь цепляться мыслью своею за картины сущего мира, ты никогда не войдешь в состоянье бардо. Если ты не станешь повторять одну-единственную мантру, выводящую тебя из круга сансары, Драгоценную Мантру великого Будды, данную нам предвечно, ты не покинешь круга и воплотишься в низшее существо. Ты будешь лаять псом или корчиться на земле червяком; твоя свободная душа не поднимется над данным тебе мученьем, и ты не освободишься. Главное — освобожденье. Поэтому, входя в состоянье бардо, повторяй про себя Великую Мантру, и освобожденье будет близко. Если ты не будешь повторять Мантру, то злобные псы ужасных видений вцепятся тебе в пятки и в шею; и прокусится псами твоя шея; и будет литься из нее кровь, и в ужасе ты станешь хвататься за свои раны, пытаясь оторвать от себя чудовищ. Но виденья необоримы, и ты ничего не сможешь с ними сделать, если не будешь…» Целые связки наставлений. Делай так, и так, и эдак. А может быть, вся наша жизнь есть цепь непрерывных видений, и весь ужас, что мы переживаем, — не более чем страшное виденье, ночной кошмар?! Все на свете — кошмар. Все на свете — смерть. Джа-лама был ужасен в битве. Своим врагам он выкалывал глаза, отрезал уши и носы, вспарывал ножом грудь, голыми руками вырывал еще трепещущее сердце из груди. Человек — не баран. Джа-лама сказал монголам: убийство — великая жертва Будде и Белой Таре. Принесем жертву. Он штурмовал крепость Кобдо, где укрылись китайцы; и, если верить степному сказанью, после штурма Джа-лама, наклонившись в седле, не слезая с коня, высыпал из-за ворота своего дэли пригоршню пуль, а на его дэли зияли двадцать восемь дыр. Пули не брали его, он был бессмертен, это правда. На Востоке все возможно. Он молился Будде, и его спасала молитва. Он был неуязвим, но весь его путь по Степи был пропитан кровью и освещен мертвенным синим светом ужаса. А твой путь, Георг?! Зачем я столкнулась с тобой — с лунным, колдовским ужасом?! Я никогда не хотела умереть под светом бурятской Луны. Нас столкнул наш ли Христос, бурятский ли раскосый Бог, когда меня убивали. Град-Пряник, священный град Иркутск, на гербе которого изображен серебрящийся инеем на мощной шкуре неведомый зверь бабр, был в ночи освещен белыми, как бельма, фонарями, и в мертвом свете я, живая, шла по лютому морозу, как по водам — босиком, домой, и в подворотне на меня напали. Человека всегда убивает человек. Зверь бабр редко его убивает. Медведь, идущий на водопой, не тронет тебя. А в подворотне на тебя с ножом выпрыгнет человекозверь. Снег чуть поблескивал зеленым. Лед зелено блестел под сапогом. Когда он прыгнул на меня из тьмы, из тени ворот, этот человек, я вдруг вспомнила — на Ангаре тоже застыл в эту зиму зеленый лед. А Байкал, верно, еще не встал. Стоял декабрь, месяц смерти отца, и число было такое — день его памяти, двадцатое декабря; нынче ночью он умер. Я жила одна, в актерском общежитии; я аккомпанировала певцам в Оперном театре, и у нас сегодня был спектакль, и поздно кончился, и еще после спектакля мы выпили, собрались за кулисами и распили на всех, по кругу, сначала бутылку сладкого кагора, потом мужики сбегали за водкой, она была смертельно холодная, ломило зубы, мы закусывали соленым, с душком, омулем, хохотали, поздравляли друг друга с премьерой. Мы сделали «Кармен»; еще немного, и мы дорастем до Вагнера, до «Тристана». «Ты что как неуклюже Кармен заколол!.. — кричали мы, смеясь, уже пьяненькие, тенору, триумфатору-Хозе. — Надо ударять кинжалом снизу вверх, дурачила, по-бандитски, а не сверху вниз!..» Хозе мялся, извинялся, раскидывал руки, снова голосил: «Кармен, тебя я обожа-а-аю, Кармен, тебе я все проща-а-аю!..» Уже поздно, закричал сердитый помреж, вы окочуритесь на морозе, транспорт не ходит, Иркутск весь вымер, мне не на чем вас по домам развозить, я безлошадный, а ну, выметайсь!.. И мы вымелись снежной, метельной метлой. И мы выбежали под звезды, под ледяные зеленые звезды прибайкальской ночи. Этот, прыгнувший на меня из тьмы, схватил меня за руку мертвой хваткой. Я поглядела вниз, на его ноги. В другой руке он держал огромный финский нож. С такими ножами в Сибири ходят на медведя. Да я не медведь, и он не медвежатник. Он правильно держал нож — острием ко мне, чуть направив его снизу вверх. Кармен, тебя не обожают и ничего тебе не простят. Все враки, сладкие сопли. Тебя убьют просто и бешено — одним жестоким верным ударом, хакнув, всадив нож по рукоять, как бьют зверя в тайге. Я хотела вырвать руку. Человек меня не пускал. Я не видела его лица. Оно, как назло, было в тени ворот. Ах, проклятый проходной двор, как ты всегда коварен. Всегда так охота тебя перебежать быстро, по снегу, чуть ступая легкими, невесомыми стопами, стремительно. Так бы перейти жизнь, как по канату — нежно, стремительно и осторожно. Вот она и перейдена, твоя жизнь, дура. Перейдена?! Неужели?! Я выбросила ногу вперед и ударила убийцу ногой в живот. Он покачнулся, но руки моей не выпустил. Я закричала, но крик мой тут же оборвался — убийца дал мне подножку, и я свалилась в колкий обжигающий снег, лицом вниз, и задохнулась в снегу, в его иглистой алмазной лютости. Я почувствовала колено на спине, между лопаток. Как это страшно, когда тебя топчут. Да, по мне прошлись ногами! Боль между ребер пронзила. Не хватало, чтобы он сломал мне ребро! Кому нужно будет ТАМ твое сломанное ребро. ТАМ тебе уже ничего не нужно будет. Он перевернул меня ногой на спину. Я попыталась вскочить. Он снова уронил меня в снег. Встал надо мной на колени, расставив ноги, и я оказалась между его раздвинутых ног. Мне показалось — он сейчас расстегнет ширинку. Он захочет, чтоб я ублажила его напоследок. Его рука скользнула вниз, к пряжке ремня под распахнутой курткой. Да, так и есть. Он изнасилует тебя, прежде чем убьет тебя. Я забилась под ним. Он присел, плотно сел на меня, придавливая меня ко льду ногами, задом. — Ты!.. — Он ощерился. — Еще дернись только!.. И я застыла. Это мороз сковал меня. Ведь я лежала спиной на снегу, на зеленом льду. Он, держа руку с ножом на отлете, другой рукой расстегнул штаны. — Бери, — сказал он. — Живо! Если только укусишь — кишки выпущу и намотаю тебе на шею, поняла?! Я лежала и смотрела на него снизу вверх. Он ударит меня ножом сверху вниз. Значит, не как Кармен. Как просто — на бойне — корову; или собаку; или барана. Жаль только, шерсть с меня не сдерешь. — Ну! — заорал человек, сидящий на мне. — Разевай пасть! Не хочешь?! Я тебе сейчас в пузе дырку ножом сделаю! Я услышала, как нож вспарывает мне твердую замшевую кожу дубленки. Рука в кожаной перчатке легла на мои снова заоравшие губы. Зубами я не могла уцепить кожаную руку, зато прокусила себе губу, и кровь из прокушенной губы потекла у меня по щеке, сразу застывая на морозе. Темнота встала перед глазами стеной. И алмазы снега рассыпались, как стекла из разбитого калейдоскопа. — А-м-м-м… м-м!.. Кому нужны твои стоны. Погибаешь с музыкой. С ней, родимой. И внезапно сидящий на мне оказался отшвырнутым вбок, на снег; он странно сковырнулся, свалился с меня, как мешок с картошкой, грузно осев, нелепо взбросив руки; серебряно, остро сверкнувший нож отлетел из его разжатого кулака далеко, мог бы утонуть в сугробе, да стукнулся об лед, прокатился по льду, застыл. Черная тень метнулась надо мной. Будто огромный коршун вспорхнул. В руке человека, пнувшего в грудь моего убийцу, черной масленой сталью высверкнул маленький револьвер. Позже, когда мы стали любовниками, он объяснил мне, как называется его оружье. Смит-вессон тридцать восьмого калибра. Дамский вариант. Облегченный. Нержавеющая сталь, stainless steel. — Давай быстро, чеши отсюда к едрене-фене, — глухо и весело сказал человек с револьвером. — Не заставляй меня ждать. А то я разозлюсь и выстрелю. Тогда в тебе появится маленькая красивенькая дырочка. Насильник, с расстегнутыми портками, попятился. Отходя к сугробу, попытался схватить отлетевший в сторону нож. Тот, кто держал револьвер, поднял его повыше, прикрикнул: — Но, но! Руки прочь! Это теперь мое. Сквозь зубы неудавшийся убийца пробормотал витиеватые матюги; тот, кто спас меня, мой черный ворон, подошел ко мне, худой и крылатый, ковыляя на лапах — он никогда не умел ходить, как все люди, то летел стремительно над землею и льдом, то переваливался с боку на бок, как на протезах. Я все еще лежала на снегу. Он поглядел на меня сверху вниз, и я увидела, как из черной бороды мне улыбаются дикие, хищные зубы. Глаз не было. Вместо глаз в мохнатом заросшем лице светились две хитрые длинные щели, прорезанные вот этим, валявшимся на снегу, бандитским ножом. Он наклонился и поднял нож. Повертел в руке. Сунул в карман. — Жаль, без чехла, — посетовал он. — Ну ничего, чехол я сам сделаю. Или нет. Ты мне лучше сошьешь. Разве я неправ?.. А?.. Он протянул мне, лежащей на снегу, руку. Я схватила эту руку. Господи, зачем только я схватила ее! Он поднял меня легко, как если б я была пушинка, снежинка. — А ты девочка ничего себе, — процедил он сквозь прокуренные желтые зубы — они зловеще поблескивали под его черными усами. Я отводила взгляд от блеска его зрячих прорезей в черепе — и не могла отвести. Мои глаза сами приклеились к его лицу — так мошки приклеиваются к липучке. Он играл револьвером в руке. Играл глазами. Играл носком сапога, выставленного передо мной на снегу. Военный сапог, подумала я, скользнув взглядом вниз; весь в заклепках, в железных скобах, с плотной шнуровкой. Черт, на шнуровке — это уже не сапог, а ботинок. — Идем со мной?.. Все-таки, как-никак, а я тебя спас. И ты меня должна отблагодарить. — Чем? — дрожа под грубо распаханной на груди финским ножом старой дубленкой, спросила я. — Самой собой?.. Чем же ты лучше того… Я кивнула на тень от ворот. Смешливый хищник, черная борода, не сводил с меня хохочущих глаз. Револьвер в его руке тускло поблескивал черной запекшейся дьявольской кровью. — Нисколько не лучше, ты права, — смеясь всем — зубами, щелками глаз, торчащими жесткими волосенками бороды, ямками на подбородке, морщинами на лбу, подтвердил он. — Я, быть может, даже хуже. Я тебя у него отбил. Я победитель. Я тебя добыл в схватке. Это мое право. Ты принадлежишь мне. Женщина — не человек. Женщина должна всегда принадлежать владыке. Я же не просто человек, ты знаешь. Я Джа-лама. Мою голову отрубили когда-то и возили на пике, устрашая бурятский и ойратский народ. У меня была темная голова, ее просолили и подкоптили, чтоб не испортилась. А на затылке у меня росла короткая седая щетина, а еще зияла дыра от пики. Видишь, какой я был тогда красавец. Ты бы в меня тогда сразу влюбилась. А теперь вот глядишь на меня, оцениваешь. А?.. Чем я тебе нехорош?.. Все при мне. А какой я мужик, м-м. Тебе и не снилось. Он крепко взял меня за руку. Я представила себе свою одинокую койку в грязном актерском общежитии, где все ложились спать в четыре утра под вопли, слезы и смех и пили дешевую водку и дешевое ягодное вино. Час спустя, в широкой и приземистой сибирской чернобревенной избе, с окнами, плотно закрытыми покосившимися тяжелыми ставнями, узкоглазый дьявол, сумасшедший мужик с револьвером, назвавшийся Джа-ламой, терзал меня на узкой, как лодка-долбленка, деревянной скрипучей кровати, и я вздрагивала и кричала под ним от боли и наслажденья. Он подчинил меня себе, как нойон подчиняет пленную рабыню. Джа-лама назвался принцем Амарсаной; бродяга и бандит Георг назвался Джа-ламой. «Джа-лама восставал против китайцев — я восстаю против этой власти, что замучила нас, затравила». Значит, ты политический бандит, спрашивала я его, значит, ты хочешь собирать вокруг себя людей и вести их в бой с властью?.. Да, кивал он, вроде того. Меня ведь уже загребали, хотели упечь в тюрьму. И суд был. «Ты… убил кого-нибудь?!..» — в ужасе кричала я, трогая пальцем его черную жесткую бороду. Он брал мою руку, больно сжимал, отводил от своего лица. «Ты судишь об этом по моей пушке?.. Изволь так думать, пожалуйста. На мне в зале суда, конечно, не было кандалов. Меня спас друг. Он консул в другой стране. Большой жук, богач. Он откупил меня у суда. Дал немыслимые бабки судьям, прокурору. Я бы мог загреметь надолго. Соскучился бы я в застенке, ты знаешь. Там довольно тоскливо». Иногда он пристально, долго глядел на меня. Я переселилась из актерского вертепа к нему — верней, он сам переселил меня, пришел, покидал мои вещички в сумку, понес в свою черную избу, а я бежала за ним, скользя и падая на иркутском зеленом льду. «Вышей мне, дорогая, Юссун-сульде». Это еще что такое?!.. — вскидывалась я. «Белое знамя. Одно из главных девяти знамен Чингис-хана». Я покупала кусок белого атласа, красные шелковые нитки, вышивала на знамени… кого?.. дракона?.. восходящее Солнце?.. полную Луну?.. прищуренную наглую смуглую рожу Чингиса?.. Я не знала. И дракон, и Солнце походили на раскосое бандитское лицо. Я клала печать Джа-ламы на все, что видели мои глаза, что подворачивалось под руку. Я метила его красными кровавыми невидимыми нитями, тянущимися, прядущимися из черного дула его смит-вессона, из которого он никогда при мне не стрелял, заматывала куделью его пристального взгляда весь широкий мир, сузившийся для меня, пока я была с ним, в одну жемчужину ангарской раковины, в один золотой глаз байкальской рыбки-голомянки. Мы везде в Иркутске бывали вместе. Нас боялись. При виде Георга народ вздрагивал, отводил от нас глаза. О нем шла дурная слава. Похоже, он гордился ею. Он сказал мне: я родом из Улан-Удэ, я был объявлен последним Джебдзундамбой-хутухтой; я узнал вещи, принадлежавшие мне в прошлой жизни, вещи умершего седьмого Правителя, великого Богдо-гэгэна. Я воплощение Амарсаны и Занабадзара. Ты не смотри на меня так, будто я из больницы сбежал. Да, я нюхал и лазарет, и тюрьму, и вытрезвиловку, и Бог знает что только я не нюхал; но это моя здешняя, дурацкая, идиотская, мелкая, ничтожная, человеческая мусорная жизнешка, а на самом деле я великий, неужели ты не видишь?.. Он вставал передо мной, длинный, огромный, как китайская башня, шаткая пагода, и смеялся: видишь, какой я великий, когда иду, даже страшно мне с моей высоты поглядеть на землю. Вы, люди, такие мелкие, маленькие. Бегаете у меня под ногами, как маленькие черные жучки… или собачки. До сих пор не пойму, зачем я тебя спас. Выдернул из лап того справедливого человека. Ведь он вполне справедливо поступал. Он тебя добыл и хотел насладиться добычей. А я ему помешал. Но я не жалею. Ты оказалась достойной подругой перерожденца Махакалы. Я и не думал, что ты такая воинственная. Я всегда тосковал по дикой женщине. Я никогда не жил с женщинами. Я был всегда один и царь. Ты первая женщина, с которой я живу. Он называл Луну странно: царица Ай-Каган. В лунную ночь он внезапно, посреди нашего общего сна, поднимал голову от подушки, вставал с постели, голый и босой, худой и страшный, подходил к окну: оно не было захлопнуто ставнями, и через бельма стекол сочился белый, чуть синеватый зимний свет. Глаза его были закрыты. Он протягивал руки к Луне. Я вскакивала, тоже босиком, подбегала к нему. Не открывая глаз, он шел за лунным светом по избе, ощупывал пальцами призрачные струящиеся лучи. Мне становилось страшно, я хотела кричать, но я молчала. Я понимала: стоит мне крикнуть, и он, с закрытыми глазами, как лесной кот, вцепится мне в горло. Его лицо, бородатое, широкое, как тарелка, было все залито молоком лунного света. Губы его шевелились. Я вставала на цыпочки, слушала. «Царица ночи Ай-Каган, — тихо, невнятно говорил он, — дай своему Джа-ламе новое воплощенье. Подари ему, царица, иное время. Время, в котором я живу теперь, съест меня. Оно уже гложет мои кости, царица. Я чувствую — должна пролиться кровь. Если ты не поможешь мне воплотиться вновь, я убью себя». Я обливалась холодным потом. «Или кто-нибудь убьет меня». Я вспоминала, как он, на кухне, когда я готовила ему, по его приказу, всякие бурятские и монгольские блюда, что он любил — поозы из бараньего мяса и теста, люй-ча с жиром и сливками, — смеясь белозубо, вкладывал мне в руку тесак, поучал: если хочешь убить кого-нибудь, заноси руку так, вот так. И брал мое запястье в свой горячий кулак, и взмахивал ножом в моей руке. Я делала вид, что смеюсь. Вырывала руку. «Ты мне стряпню испортишь. Уйди». Уж не меня ли, кухонную жрицу, он хочет избрать для своего кровавого перехода в иное воплощенье?! Да, Георг был настоящий бандит, я очень скоро это поняла. Я не мечтала связаться в жизни с бандитом, но это произошло, и поздно было переходить разлившуюся реку вброд, как говорили монголы. К нему в избу приходили люди с грубыми и хитрыми, со смуглыми и бледными лицами, говорливые и угрюмые, но их всех, пришельцев, объединяло одно: кровь. На их лицах, изнутри, на скулах и веках, в морщинах и радужках, в прикусах зубов и на крыльях носа, проступала невидимая кровь. Я чуяла ее соленый запах. Люди Георга занимались кровавыми тайными делами, и деньги, что они добывали себе и своим близким на жизнь, пахли кровью. Я понимала это — и молчала. Я задумала удрать от Георга, но от Джа-ламы удрать было невозможно. Он приковал меня к себе незримыми цепями. И самой крепкой была цепь, соединяющая в лунной ночи мужчину и женщину, безумствующих на узком лодочном ложе. Это не была любовь. Я представляла себе любовь другой. Мне было страшно от близости Георга. Но, когда он сдирал с меня одежды и обхватывал меня костлявыми жгучими руками, когда его рот, скалящийся из мохнатой дикой бороды, находил мой испуганный рот и вбирал его, я понимала — я ветка, брошенная в погребальный костер вождя, и я сгораю, и пепел остается от меня. «Если ты не будешь отвергать, один за другим, все соблазны упокоенья и вознесенья на вершины власти и довольства, ты никогда не войдешь в состоянье бардо. Если ты, ослабев духом, будешь оглядываться назад, на прожитую жизнь, сожалея о том, что ты оставил в прошлой жизни, и будешь стремиться вернуться к тому, что бросил ты без жалости, — ты никогда не войдешь в состоянье бардо. Войдя в состоянье бардо, утишься, послушай себя. Ты уже готов к новому воплощенью, но ты не готов к его высоте. Ты можешь низринуться с высоты. Хочешь ты стать собакой, после того, как ты был человеком? Ты станешь собакой, обещаю тебе это. Возможно, ты станешь хищным волком и будешь терзать нежную плоть животных, предназначенных волку в пищу; и если ты, не повторяя священной мантры, как должно, станешь не волком, а козленком, утаскиваемым волком в логово свое, ты обречешь себя на новое страданье и на новый переход из бытия в бытие; но козленок не может произнести священную мантру, и, значит, его ждет воплощенье низшее, ибо у Будды продуман и взвешен каждый оборот Колеса». Белый шерстяной хадак, подарок тибетского Ламы, обматывал его горло. С небес сыпал колючий острый снег. «Кланяйся в землю жанжину, кланяйся в землю», — зашипели на него чиновники, но он, держа коня за повод, лишь с достоинством поклонился в пояс генерал-губернатору Улясутая. «Про тебя ходят слухи, что ты собираешь народ, возмущаешь людей, производишь волненья, обещаешь людям неведомое счастье, морочишь им головы?.. Откуда ты можешь знать будущее?..» — спросил его узкоглазый китайский наместник. «Вся жизнь, жанжин, состоит из перемен, — снова чуть поклонившись, насмешливо обжег глазами Джа-лама китайца. — Ты же сам, жанжин, гадаешь по Книге Перемен, по великой И-Цзин. Я учен. Я долго жил в Индии, Тибете, Китае; лишь в Ямато, в Японии, не довелось мне пожить. Я мудр, может быть, мудрей, чем ты. Ты — власть, и ты — глупая власть. Как я могу подчиняться тому, кто глупей меня?..» Разъяренный китайский наместник соскочил с трона. «Взять его!..» «Попробуй, возьми меня, — оскалился бородач и, мгновенно обнажив меч, вскочил на коня. Конь заиграл под ним, заржал, взвился на дыбы. — Еще мальчишкой, в монастыре Долоннор, я умел зарезать ножом горного черно-белого медведя и выстрелить из арбалета во врага, подкрадывающегося ночью к стенам монастыря. А потом я убил много людей, еще очень много людей. Пули не берут меня — я знаю священную мантру, хранящую воина в бою. Если даже все твои чиновники возьмут палки и ружья и нападут на меня, я убью их всех. Прощай.» Он тронул поводья коня, оскалился, повернул коня, поскакал прочь. Снег все падал с небес на дощатый помост, где торчало резное кресло наместника, на островерхие шапки чиновников, на голые зимние деревья вдоль дороги, по которой скакал улыбающийся всадник. Георг рассказывал мне все, что якобы помнил. Это происходило всегда ночью, и лунной ночью. Я ждала полнолуния со страхом и любопытством. Георг в полнолуние метался. Подавлял в себе приступы лунной болезни — он часто порывался взобраться на крышу избы, ходить там, задрав бородатое лицо к Луне; он хотел босиком, голяком, ходить по ночным зимним дорогам; я еле отговаривала его от этого — «тебя же заберут, пойми, тебя упекут снова в больницу, в тюрьму, ты опять туда хочешь?!..» — и тогда, чтобы успокоиться, чтоб развлечься и утешиться, он нашел выход. Садясь на пол перед постелью в позу лотоса, не открывая глаз, раскачиваясь, он говорил мне свои дикие небылицы, а я слушала, трясясь, обнимая себя голыми, в пупырышках холода, руками под льняной ночной рубахой. — Я глядел в зеркало, Елена, — тихо, гундосо, мерно ронял он, и у меня было чувство — в комнате бьют медным звоном часы, и круглый лунный маятник ходит, ходит взад-вперед, — и я видел себя. Знаешь, я был совсем неплох, я бы тебе тоже тогда понравился. Лицо мое было кругло, как сейчас, скулы торчали, глаза сверкали, и нос у меня был перебит, в той жизни мне тоже его перебила одна сволочь; жаль, кривой — сломан хрящ. Халат мой был сшит из русского темно-красного драпа. Знаешь, такой драп цвета запекшейся крови. Мрачно-красный, почти черный. Красиво. Я собой любовался. Рукава широкие, без обшлагов, так всегда носили дэли тибетские ламы. И я носил; и еще на мне были хорошие, крепкие русские дорожные сапоги, а из-под халата, я видел это в зеркале и смеялся, смешно торчал ворот военного мундира — я снял его с убитого китайца, да, так я ненавидел китайцев… Но и плохих русских — тоже ненавидел… Хотя, может, я и сам был плохой; Будда этому судья, не я. Что там еще было, в юрте?.. — Он раскачивался с закрытыми глазами туда-сюда, я, сидя на кровати, вдавливала озябшие пальцы себе в голые плечи. — Я помню… на решетке юрты висел браунинг… на кошме, на полу, валялись две раскрытых кожаных сумы… Я видел в зеркале нашивку красного цвета на воротнике мундира… Еще лежали на кошме две пары стремян с деревянными плашками — для того, чтоб на верблюда садиться… Ты каталась когда-нибудь на верблюде, девчонка?!.. Он крепко сжимал мою руку. Я неотрывно глядела в дикое прекрасное лицо. Когда он так бредил, он был прекрасен ночной, степной красотой. Я понимала: я погибла. А завтра утром снова придут люди, пахнущие кровью. Запоминай, запоминай его бред; может быть, все это святая правда, как правдив лик сине-белой Луны над уснувшим холодным миром. — Я знал все дороги Монголии и Китая. Я знал все пути, ведущие к священной Иволге. Я разоружил близ Урги китайские войска. Там, в юрте, я говорил с русским Царской крови, с Великим Князем. Он сказал мне: ты имеешь право убивать и владычествовать. Люди будут у ног твоих, и я тебе помогу. Я подарил ему верблюжьи стремена и бурятскую мандалу, расшитую золотыми нитями. Он был так доволен. Да, он помог мне, девчонка. Ты не знаешь, как я жил тогда в моей юрте. Над ней развевалось новое белое знамя. Оно было парчовое, все вышитое сплошь, блестящее. На празднике освящения знамени в жертву хотели принести китайца, но неловкий солдат не мог отрубить ему головы, бросил меч и убежал, заливаясь слезами, и я подошел, поднял меч, взмахнул им и отрубил голову жертве. Я всегда все делал хорошо, девчонка. Запомни это. Он внезапно открывал глаза и резко, слепяще, взглядывал на меня своими раскосыми щелями. Он так сжимал мне руку, что, казалось, ломал мне пальцы. — У меня была роскошная юрта! — кричал он, и лицо его наливалось багровой краской. — Я заказал себе генеральское обмундированье! Все, и эполеты, и погоны! У меня были золотые эполеты, золотые нити вились на них, золотые щетки свисали с моих крепких богатырских плеч! Я был герой! — Ты и сейчас герой, — шептала я ему, — ты и сейчас… Господи, он переломит мне руку. Я буду ходить в гипсе. — Я был такой герой, что я проехал на коне всю Азию, весь великий Сибирский Путь на Запад, — сквозь прокуренные желтые зубы выплевывал он мне в лицо, — и я достиг Астраханского ханства, и я хотел остаться там жить, так мне там приглянулось! А потом в проклятой России началась революция и война, заварилась эта каша из железа и крови, и я, я тоже варил ее! Я к ней руку приложил!.. Казаки астраханские восстали, но красные солдаты их перестреляли, всех до одного… А я уже скакал, скакал и ехал в поездах, и мой конь трясся в вагоне вместе со мной, обратно на Селенгу, на Байкал, в Бурятию, сюда… И пули свистели вокруг меня, и гранаты взрывались у меня под ногами, но я же знал, знал священную мантру!.. Луна пристально глядела в наше единственное окно; все остальные были черно, слепо задвинуты досками ставень. Багровость утекала с напрягшегося лица Джа-ламы. Он перевел дух, разжал руку, выпустив мою руку, затекшую, ноющую от боли, снова закрыл глаза. — Я выбрал место для новой ставки в пустыне Гоби… у горной цепи Ма-Цзун-Шань… Всюду, куда ни глянь, — пустота, тишина… Там скрещивались пути из Юм-бейсе на Тибет, Китай, Цайдам, великие караванные пути… И стала моя жизнь — сон, Елена… В моей крепости было пятьсот юрт. В отряде — триста сабель… Я охотился на диких баранов и коз, грабил караваны… О, грабить караваны — какое наслажденье, девчонка!.. Это лучше, чем обнимать женщину… Не обижайся, это правда… Однажды я ограбил караван, идущий из монастыря. Одной рухляди, парчи, драгоценных камней, золота там было столько, что не стыдно было бы выдать с таким приданым замуж Царскую дочь… И я все присвоил! Все стало мое! Мое — это тоже наслажденье. Мое — это такое опьяненье, такое… Я всегда любил владеть. Я всегда любил жить богато и вольно. А для этого, девчонка, надо лить кровь. Без крови ничего не выйдет в жизни. Ничего. Я опустила ноги с кровати на пол. — Ты куда?.. — Он цапнул меня за руку. Снова усадил. — Никуда ты не пойдешь!.. Слушай… Убивать — все равно, кого. Я долго думал: кого лучше, выгодней убивать — красных или белых?.. И я так и не понял, кто против кого воюет. Я, Джа-лама, убил белого командира Вандалова, взрезал ему грудь и вырвал у него из груди дымящееся сердце, и вместе с моим другом Максаржавом, верным воином, сварил и съел его, чтобы умножить силу и храбрость. Если убьешь тигра на охоте — съешь его сердце! — А мое сердце… ты тоже съешь?!.. Я спросила это так тихо, что сама себя не услышала. Но он услышал. И захохотал — так раскатисто, так хищно и обидно, что все волоски у меня на теле поднялись дыбом. — Тебя?!.. — еле оборвав хохот, выдавил он. — А ты-то сама кто?!.. А-ха-ха-ха-ха!.. Ты-то, ты-то… Он повторял это так долго, что я услышала: «Ты дрянь, ты дрянь». Кровь бросилась мне в голову. Рука моя размахнулась сама. Когда он возобновил свой обидный хохот — до слез, — рука моя сама размахнулась и сама дала ему звонкую пощечину. Я не хотела этого — рука захотела сама. — Ах ты, — изумленно выдохнул он. Его лицо-тарелка обернулось, встало широкой Луной против моего. — Меня к себе звал сражаться барон Унгерн, да я не пошел. Я мог совершать переход на конях без воды и пищи в степи много дней и ночей, если надо было настигнуть врага. Ты… ударила меня!.. На колени!.. Он так и не разогнул ног, не встал из позы лотоса. Он просто схватил меня за руку и так сжал ее, что я вскрикнула, и из глаз моих покатились слезы. — На колени! Передо мной! — Ты можешь мне выжать кровь из руки, как сок из мандарина, о великий Джа-лама, — сказала я, морщась от боли, плача, — ты можешь избить меня, убить… но я не встану перед тобой на колени! Где твой смит-вессон! Я пошла с тобой тогда, ночью, не оттого, что испугалась твоей пушки! А от одиночества! Оттого, что мне тоже, как и тебе, дурак, захотелось человеческого тепла, участья, ласки! Дыханья рядом! Ты можешь съесть мое сердце! Но оно никогда не станет твоим! Никогда! И храбрости оно тебе не прибавит! И любви! Ты останешься таким, как ты есть, навсегда! Злым! Жестоким! Ужасным! Черным!.. Я плакала уже навзрыд. Я выкрикивала это все взахлеб, не помня, что кричу, зачем. И я увидела превращенье. Злобно хохочущий, возбужденный пощечиной Джа-лама вдруг скорчился, съежился, вжал голову в плечи, стал внезапно маленьким и тощим — он, долговязый и худой, костяная каланча. Он стал странно, просяще жалким, он всем телом своим просил у меня прощенья. Он не произнес ни слова. Он только глядел на меня черными щелями. И лицо его бледнело все больше, и он закусил губу, и я увидела, как по его подбородку, по задранной шее, по кадыку ползет струйка черной крови, черной в белом свете Луны. И я испугалась по-настоящему. Мне показалось — он умирает. — Ну что ты, что ты, — залопотала я, всхлипывая, утирая мокрое лицо ладонями, — ну не надо так, я же не хотела тебя обидеть… Он как-то странно сломался в спине, ссутулился, наклонился вперед и уткнулся горячим, обжегшим меня лбом в мои голые колени под рубахой. — Это ты, царица ночи Ай-Каган, прости, прости меня… Он распластался на холодном полу у моих дрожащих замерзших ног. Голый человек на голом полу. Полуголая девушка на жесткой деревянной узкой кровати. Лодка жизни несет их по бурной Селенге. Или — по зеленой ледяной Ангаре. Впереди бездонье Байкала. Синева вечности. Луна смеется над ними, подсматривая за ними в окно. На Востоке всегда должен быть у любовников Подсматривающий либо Подслушивающий. Так надо, чтобы всегда был третий. Без третьего любовь потеряет вкус и остроту, не будет дразнящего, терпкого аромата. Они пришли рано утром. Мы еще спали. В уши вонзился звонок, выворачивающий наизнанку нутро. Я все просила Георга: смени звонок, смени. Так можно оглохнуть. И буду я, музыкантша, что твой Бетховен. Он равнодушно, нагло встал с постели голый — он никогда не стеснялся своей наготы — и пошел к двери. Отпирать. — Георг!.. — крикнула я из постели сонно, сердито. — Ну хоть халат накинь, имей совесть!.. Он обернулся. Из его сузившихся лезвий-глаз вылетел черный огонь. — Не Георг, а Джа-лама, пора бы запомнить, — выцедил он. — И не халат, а дэли. Дэли, повтори. И совести я имею безмерно больше, чем ты, ибо у меня было во времени больше воплощений. Я молчала. Рухнула в подушки. Я ничего не собиралась повторять. Он качнулся в белесом утреннем свете, нагой, и спокойно пошел к двери. Он, жестокий, самонадеянный, открыл дверь, даже не спросив: кто?.. кого несет в такую рань?.. И стук и грохот я услышала в сенцах. Будто падали, врезаясь в стену, лопаты, валились на дощатый пол гири. И я услышала крик: — Су-у-уки! Они давно готовили его убийство. Они продумали его убийство, готовили его долго, как хорошая хозяйка загодя начинает готовиться к празднику, скупая провизию, запасая сушеные овощи и вяленое мясо, рубя капусту тяпкой и придирчиво выбирая на базаре телячьи ножки. В Улан-Удэ были расстреляны заговорщики. В Урге — верные люди Джа-ламы. В народе читали указ: «По степи бродит бандит, беглый нойон Дамбиджанцан, называющий себя присвоенным им святым именем Джа-ламы, на самом деле это не Джа-лама, а коварный и подлый враг, военный суд приговорил его к смертной казни». Но Джа-лама был невидим. Он был неуловим. Он был бесстрашен и жесток, он Божественным чутьем знал, когда к нему приближались те, кто хотел убить его, и стрелял в них, и убивал наповал, а оружье всегда было при нем. Его несчастный, крошечный дамский смит-вессон тридцать восьмого калибра. И палачи затаились. Они поняли — надо действовать иначе. Надо не выслеживать его, бесстрашно бродящего по улицам Иркутска, по старым закуткам Иволги, по холмам снежного Удэ, по тайге Листвянки, по угрюмому байкальскому берегу в Голоустном, когда култук выдувает из человека все внутренности, — его, курящего «Мальборо» и «Кент» у пивных ларьков, нагло ощупывающего глазами лица и груди встречных девушек, — а прямо прийти к нему в дом, в его крепость. Туда, где он затаился с тремястами саблями. Где у него из всех сабель осталась только одна живая сабля, жалкая девица, любовница, что он подобрал на улице, ночью, в подворотне, — ну, это голубиное перо, его можно и отдуть ото рта. Они были матерые убийцы. Они участвовали в ликвидации белогвардейских банд барона Унгерна. Они под Маймаченом расстреляли Царского генерала Баиргуна, а на подступах к Урге — китайского офицера Сяо. Они кричали шепотом, сведя над столом, как сводят в пиру чаши, палаческие головы: мы обманем его. Мы сделаем вид, что мы его друзья. Мы впряжемся с ним в одну упряжку. Мы поделим с ним деньги, что вместе с ним мы отнимем у жалких, слабых. Мы, сильные, склонимся перед ним, заставив его думать: он — сильнее. Мы сочиним ему письмо, где предложим ему взять царствующее место в том тайном разбойном союзе, который помог ему взять большое богатство и уцелеть. Мы скажем ему: приди, владей. Ты — наш владыка. Тебя — хотим видеть над нами. Он, конечно, сначала не поверит. Но такова природа лести, что любой, и даже осторожный Джа-лама, умный, хитрый, жестокий, неуязвимый, поверит тоже. Как можно убить убийцу? Убийце надо предложить стать из холопа — князем. И посулить ему княжескую, хошунную печать. И тогда, имея печать своего хошуна, он станет владыкой над всею бескрайней Степью. Он станет перерожденьем Чингис-хана, и это будет его великое торжество в подлунном мире. И воины Дугар-бейсэ и Нанзад-батор принесут ему это письмо, и подсунут под черную дощатую дверь. И он найдет его. Или его девчонка. И не уйдут воины. Всю ночь будут ждать под дверью, не смыкая глаз. А утром позвонят в оглушительный звонок. Какая роскошь, однако — звонок в юрте. Он, голый, подошел и открыл дверь. За дверью стояли Дугар-бейсэ и Нанзад-батор, в меховых грубых тулупах, синие от мороза. Шатались, будто пьяные. Он насмешливо окинул их взглядом. Проследил за их глазами: они молча пялились на висевшие на стенах сеней ружья, малокалиберные винтовки, кинжалы в чехлах и без чехлов, разнообразные ножи, старые пистолеты и револьверы — Джа-лама собирал коллекцию оружья, гордился ею. Я шарахалась от стены, увешанной орудьями смерти. Мне казалось — вот сейчас кинжал прыгнет со стены, вопьется в меня. Нож, отнятый у того насильника из подворотни, он тоже повесил здесь. — Любуетесь? — весело спросил Джа-лама. — Неслабое у меня собранье. Хотите что-нибудь на память, отморозки?.. Что стали, как вкопанные?.. На, держи ты. И ты. Он сорвал со стены степной аратский кинжал, подумал — и сдернул еще тот нож, которым хотели убить меня. Протянул воинам. Они молча взяли. — Вот, возьмите мой подарок! Это наточенная сталь, осторожней, — он криво усмехнулся, и желтые прокуренные зубы обнажились. Нанзад-батор глядел на его голый впалый живот. — Вы можете кого-нибудь, ребятки, запросто убить этими ножами. Он смеялся над ними, вызывал их. Он смеялся над смертью. Он не мог допустить, чтобы они, эти вши, ползающие по земле, по другим мертвым телам, посягнут на него, Перевоплощенного. — Давайте я вас, трусы, благословлю. На смелость. — Он уже смеялся, хохотал в открытую. Они глядели на него округлившимися глазами, если только узкие щелки бурятских глаз могут округлиться, расшириться. — Встаньте на колени! Не хотите?.. Не надо. Мысленно вы все стоите передо мной на коленях. Потому что я один в целой Степи умею убивать, как никто. Умею взять деньги там, где они упрятаны за семью замками. Умею ограбить того, кто хочет ограбить меня. И я отличаюсь от вас тем, что мне на это все, непотребное у других людей, Буддой разрешенье дано. Дано! — Он простер руки над круглыми бритыми головами бандитов. — Благословляю вас! Попытайтесь быть, как я! Не сможете! Мое святое благословенье да будет с вами! — Кончай ломать комедию, Георг, — сквозь зубы процедил Дугар-бейсэ, — не смешно. Кончена твоя степная песня, царек сдвинутый. Ты и продержался-то благодаря своему сумасшествию. Только никто не верил в твою игру. Не верил, что ты сумасшедший. Все тебя давно разгадали. Кончен бал, погасли свечи… Он стоял над ними с руками, простертыми для благословенья, как будто застыл на морозе, не опускал их. Дугар-бейсэ схватил его за запястья. Нанзад-батор, выхватив из кармана увесистый кольт, выстрелил. Он выстрелил Джа-ламе не в голову, не в лицо — в голую грудь. И Джа-лама не сразу упал. Он, задрав голову, видел, как, пораженный тем, что они подняли руку на Царя Степи, Дугар-бейсэ попятился, зацепил плечом охотничье ружье, и оно с шумом свалилось со стены; ружье зацепило грузный автомат Калашникова первых выпусков, и он тоже упал, грохоча; автомат зацепился ремнем за старый, времен гражданской войны, маузер, и он брякнулся, ударив металлом о металл; и так, зацепляясь друг за друга, начали валиться со срубовой стены, как заколдованные, все убийственные железяки, когда-либо собранные на земле, у доверчивых людей, купленные или выманенные, великим Джа-ламой, грозой байкальских бандитов. И Джа-лама крикнул: — Суки! И у него горлом пошла кровь. И, когда он упал на пол, рядом со своими гремящими, валящимися со стен железками, Нанзад-батор поднял руку с кольтом и выстрелил в него еще раз, сверху, сзади — в шею. И пробил Нанзад-батор пулей сильную жилистую шею Джа-ламе; и дернулся Джа-лама, и еще и еще выплеснулась кровь из его горла, как старая монгольская змеиная темная водка; и крикнул Нанзад-батор, цепенея от страха: — А девка!.. Девка-то твоя где!.. Может, тут она!.. Тебя-то мы пришили, а ну как если она здесь?!.. ее-то, ее-то тоже ведь придется пришить!.. как пить дать!.. И Дугар-бейсэ, кусая губы, бросил: — А может, кроме шмары, тут еще и собака какая есть, кошка?!.. Я не слышала этих слов, голоса, каким они говорились. Но я слышала гул, гомон речи. Так слышно — по весне бегут ручьи вниз с Хамардабанских гор, втекают в Байкал, спрятанный, как под шубу, под толстый мертвый слой льда. Я стояла перед толстой дверью, как перед слоем льда. Я должна была открыть дверь в сенцы. Прорубить ломом прорубь. И нырнуть — головой в ледяную черную воду. Я ударила дверь ногой. Он лежал на дощатом полу сеней голый, лицом вниз, и между лопаток его сочилась кровью рана, и в круто вывернутой, как у мертвого быка, шее тоже темнела красная рана. Я прямо смотрела в лица воинам. — Здесь нет собаки Джа-ламы, — сказала я, не опуская глаз. — Здесь нет кошки Джа-ламы. Здесь нет прислужников Джа-ламы, и домочадцев Джа-ламы, и поваров Джа-ламы, что готовили для него в юрте вкусные мясные обеды. Здесь есть только женщина Джа-ламы. Единственная его женщина, бывшая с ним в радости и в горе. Он никого не терпел рядом с собой, кроме меня. Ламы не могут жениться. Ламы дают святой обет. Я знала это. Но я была с ним, ибо он так захотел. А сейчас вы оба уберетесь вон, суки, потому что, я знаю, он бы так захотел тоже. Я всегда читала его желанья. Вон. Убирайтесь. Иначе я всажу вам все пули, что в барабане, в ваши тупые стриженые лбы. И я вынула из-за спины руку с крепко зажатым, чуть кровь не брызгала из-под пальцев, смит-вессоном моего Джа-ламы, тридцать восьмого калибра, бодигард-эрвейт, стэнлесс стил, и наставила дуло прямо в лица палачам, бритым солдатам, мародерам, приблудным псам, заблудившимся в степи малым детям. Разве стреляют в детей?!.. В глупых детей не стреляют. Глупые дети убили Джа-ламу. Будда их за это накажет. — Вон! — крикнула я оглушительно, громче Георгова звонка. От моего крика свалился на пол последний, висящий на стене, острый маленький японский кинжальчик — из тех, что японские куртизанки засовывают себе в высокие прически, чтобы, когда придет минута, защититься от насильника, от убийцы, от того, кто будет слишком мучить бедную нежную женщину, восточную розочку с жемчужиной внутри. Бандиты попятились. Они не ожидали такого поворота событий. Это был закрытый поворот. Нанзад-батор прикусил губу. — Тише, не стреляй, девочка, мы сейчас уйдем, — примирительно, успокаивающе проронил Дугар-бейсэ, пятясь, разглаживая пальцем усы, — тише, тише… не надо баловаться такой опасной игрушкой, не надо, тише, видишь, мы уходим, мы… Он бормотал медленно и сонно, будто гипнотизируя меня. Я держала револьвер крепко. Будто весь век только и делала, что стреляла. Да, они уходили, а я оставалась. Вот проскрипела забухшая на морозе дверь. Вот скрылись бритые, будто лысые, жестокие и гладкие, как чугунные шары, головы за ней. Вот закрылась она, дверь, плотно, намертво. Будто крышка гроба — навсегда. Я никогда не выйду из этой черной срубовой избы. Никогда. Я упала на колени рядом с Джа-ламой. Вспомнила, как он кричал мне: «На колени!..» И как я кричала ему в ответ: «Никогда!..» Вот я и встала на колени перед тобой, мой Джа-лама. Мой истинный сумасшедший. Истинно, истинно говорю вам: тот, кто… Ему не нужен был мой медный крестильный крест. Он был безумьем Востока. Он говорил мне, смеясь, взяв мое лицо в руку, как берут очищенный плод, чтобы съесть его: твой Христос тоже Восток, Он восточный человек, Он бродил по нашим пыльным дорогам, Он учился у Будды. Не зазнавайся. Нет, я не зазнаюсь. Я взяла его за плечи. Я перевернула его на спину, хоть это и было очень тяжело. Я утомилась, будто тащила бревно. Какой мертвый человек тяжелый, даже такой худой, как Джа-лама. Смит-вессон лежал рядом с ним на полу. Кровь, вытекавшая из тела, медленно подбиралась к револьверу, и я испуганно отодвинула его голой ногой подальше. Подол моей ночной сорочки выпачкался в крови. Так пачкаются рубахи девственниц в брачную ночь. Сегодня наше брачное утро, Джа-лама. Ты хотел бы брачной жизни со мной?! И теперь это я взяла его лицо в руки. На шее виднелось кровавое отверстие. Выход пули. Пуля здесь вышла и ушла в доски, в пол, под землю. Куда ушла твоя душа, Джа-лама?! И будто смеющийся, жестокий, хриплый голос услышала я над собой: «Я вошел в состоянье бардо, дура, и ушел в другое свое перерожденье. Я знал, что меня пришли убить, и я успел подготовиться к входу в бардо. Теперь надо бы сделать так, чтобы ты прочитала священную мантру. Ты ее знаешь. Я тебе ее говорил. Шептал, ночью, под Луной. Вспомни! Повтори! Помоги мне! Тогда я смогу родиться в обличье Царя, не собаки… и они больше никогда не убьют меня, как собаку… пулей в затылок… что ж ты молчишь?!..» Тщетно. Я все забыла. Я забыла слова священной буддийской мантры. Да, он ведь читал мне мантры из этой древней тибетской Книги Мертвых, называемой бурятами «Бардо Тодол». Он втемяшивал их в меня, а в моей набитой опилками головенке, слышавшей только Моцарта и Чайковского, звучало родное, русское: «Богородица Дева, радуйся…» Забыла. Не скажу. Не спасу. У каждого свое спасенье. Ты уж сам там, в бардо, Джа-лама, ладно. Ты сам. Сам. Я взяла его лицо в ладони. Слезы закапали с моего склоненного лица на его окровавленное лицо. Я впервые видела чужую смерть так близко, в лицо. Я знала — я так близко больше никогда ее не увижу. Только свою. Я встала с колен. Подняла револьвер, не видя, не глядя. Шатаясь от рыданий, вошла в избу. Рубаха была вся в крови. Будто это меня ранили. У Георга никогда не было телефона. Никакую милицию не вызовешь. Он жил в Степи. Он умер в Степи. Я, плача, поднесла смит-вессон к лицу. Какой же маленький. Ну просто игрушечный. А настоящий. Я ковырнула ногтем стальной выступ. Защелка отъехала. Из корпуса выпростался барабан. Я глянула на просвет. Дырки смешливо зияли в черном барабане. Я слепо, потрясенно крутанула его пальцем. Барабан был пустой. Ни одного патрона. В то утро его смерти я не увидела Луны, хотя она стояла высоко над домом, над заметеленной избой, маленькая, вся словно завалившаяся за синюю подкладку небесной заиндевелой шубы, как кислое сибирское яблоко. Я смотрела только на землю. А на земле было полно дел после смерти Джа-ламы. Когда прибыли жители и соседи, милиционеры и солдаты, старые бурятские бабки и курильщики-дворники, пацаны-зеваки и плачущие ярко раскрашенные подозрительные девицы, пожиравшие мертвое тело глазами, мне дохнуть было некогда. Людей охватила паника. Все кричали: «Бандиты!.. Бандиты!.. Всех надо бояться!.. Наше время такое ужасное!.. Нас всех в любой момент… перестреляют!..» В вещах Джа-ламы рылись, копались. Его избу беззастенчиво грабили. У него оказалось много богатого добра — не только коллекция музейного оружия, вся свалившаяся на пол в миг его смерти. Приехал и хамбо-лама — буряты пригласили его, прочитать Священные Мантры над телом, возжечь куренья. В шкафах отыскали связки драгоценных камней, золотой песок в кожаных мешках — «пшеничку», как его часто презрительно-ласково именовал Джа-лама, взвешивая мешочки на ладони, — золотые слитки, маленькие золотые статуэтки Будды, сидящего в позе лотоса, Белой Тары, Авалокитешвары. У кого он украл все это?.. Кто все это ему пожертвовал?.. Неизвестно. Это были магические вещи. Вещи, дававшие ему силы жить. Я одна знала это. А все, поджав губы, думали: вот бандюга, сколько награбил, а. Скота — коров, коз, овец, кошек и собак — у Джа-ламы не было, и некого было, сложив погребальный поминальный костер, жечь на Крестовоздвиженской площади Иркутска. Нанзад-батор, правда, умолял: дайте мне его сердце! Я вырву его сердце, съем и стану таким же неуязвимым, как он!.. Все вокруг смеялись. Станешь, как он, сумасшедшим?!.. Иркутский дурдом по тебе, солдат, плачет!.. И никто не знал, как поступить с телом Джа-ламы, худым, жалким, голым, неуязвимым и бессмертным. Его останки тоже надлежало, по святым законам Степи, предать огню. Но ни у кого рука не поднималась на это. И тогда вперед выступила я. Я сказала: вы на Востоке живете или не на Востоке. «На Востоке!.. — закричали все сначала робко, потом оголтело. — Мы живем на Востоке!..» Тогда сожжем то, что надлежит сжечь, сказала я жестко. И услышала в своем голосе звуки, склепывавшие железную речь Джа-ламы. И бурятские старухи пихали друг дружку в скрюченные бока локтями и шипели друг дружке на ухо: гляди, гляди, это его вдова. «А зачем же она властям, солдатам отдала все драгоценности?.. щедрая!..» — «Да нет, дура, сумасшедшая, как и он…» И подняли тело Джа-ламы на руки, и вынесли во двор, весь заметенный снегом, заметеленный весь. И высокое, прозрачное, как Байкал, голубое небо стояло над нами великой перевернутой прорубью. И головы наши, и глаза наши тонули в ней. И мгновенно мальчишки нанесли сухих веток, кедрового и елового лапника. И сложили большой костер. И подошел Нанзад-батор, и взмахнул ножом, которым хотели меня убить, и, по старому монгольскому обычаю, отрезал Джа-ламе голову — так отрезают от тела голову поверженного врага. И положили в костер тело Джа-ламы, и зажгли костер, подожгли с четырех сторон. И огонь обнял его тело, и сгорел он, и вместе с кедровыми ветками, с еловыми иглами обратился в пепел. Сгорела его кровь, его мясо и кости. А его голову Нанзад-батор насадил на пику, на старую аратскую пику из его же коллекции, уже наполовину растащенной милиционерами, соседями, пацанвой, и высоко поднял пику, и люди склоняли головы и шептали мантры, люди задирали головы, люди все прибывали во двор, люди валом валили со всего Иркутска, люди приезжали из Аги, из Иволги, из Верхнеудинска, из Гусиноозерска, из самого Улан-Удэ, из всех Дацанов, чтобы увидеть своими глазами торчащую высоко на пике голову Джа-ламы, того, кто еще в ранней юности съел в Тибете листья от Древа Жизни, одиноко в горах растущего, дающего бессмертие. И я стояла, подняв простоволосую голову, в окровавленной ночной сорочке, глядела на голову, воздетую на пику, и плакала тихо, чтобы никто не заметил слез, но слезы, как голомянки, плыли в ледяной проруби лица. И лицо мое было как белый лик Луны, и я шептала сама себе белыми от мороза губами: держись, царица ночи Ай-Каган, придет ночь, и ты будешь владычить опять. Утро — не твое время. День — не твое царство. Лишь в черноте ты посылаешь золотой, царственный свет свой. Лишь во тьме ты произносишь молитву, и белым молоком уйгурских кобылиц она льется вниз, на затылки и плечи усталых, ничему и ни во что не верящих людей. И снег падал вниз с прозрачного голубого неба — так падают сверху вниз печальные старомонгольские письмена. ЧУЖОЙ АЛМАЗ Старая фотография Коля, Маргарита, Анатолий Вончагов, Шура Колосова, Андрюша Разумихин, рядом сидит Лия Адамович (с косами) Справа от Андрюши Яна Дербенева В дверях стоит Лоскут (лает) Вечеринка перед Новым 1947-м годом 25 декабря 1946, Москва — Товарищи! Ну вы же совершенно не умеете расставлять хрусталь! Хрусталь ставят справа от тарелки! Чтобы удобнее сразу схватить бокал! — Андрюша! Ты неправ. Хрусталь ставят прямо на тарелку, чтобы никакой еды гостю не досталось, а только выпивка! — Ребята! Не ссорьтесь! Бокал справа, рюмка для водки слева! — Чушь собачья! — Глядите, собака пришла! О-о! Тузик, Тузик! Фью-у-у-у! — Это не Тузик! Это Лоскут соседский! — Лийка, тащи с кухни салатницу, я уже оливье покрошила, майонезом прямо тут заправим! — А кого ждем-то, товарищи? Что время ведем? Время, оно… драгоценно и на вес, между прочим, золота… — Золото — тьфу! Пережиток буржуазии! — Янка, ты ничего не понимаешь в золоте! Вот подарю тебе золотые сережки — век меня помнить будешь! Даже если меня на войне убьют! — Типун тебе на язык, Разумихин! Ну, подари! Ну, подари! Слабо?! — Не пора ли начинать! Слюнки текут! Как у собаки! — Дайте, дайте собаке кусочек! — Это баловство! — На, Лоскут, и убирайся! Ой! Еще и рычит! — Это от удовольствия. — Вончагов, наливай! — Разлей, но не пей! Ждем Крюкова! — Кого, кого еще?! — Кольку Крюкова! Он — с вокзала уже звонил! С Ленинградского! Скоро будет! Маргарита сегодня причесана глаже обычного. В ее белые зеркальные волосы можно глядеться. Небесные глаза в пол-лица сияют, не меркнут. Ник приезжает! Ник — студент Академии художеств в Ленинграде, это там, где черные сфинксы у Невы лежат, греют на солнце спины, — первый курс, мастерская Грабаря! Она гордится. А Ник, Ник — гордится — ею? Девчонки, подружки твои, краше тебя. Лийка косами славится. Они у нее толщиной с питона. Дербенева — дочь революции: стрижка каре, загорелые скулы, улыбнется — зубами ослепит. Шура Колосова — вон какая полная, упитанная. Девушка в теле. Такие парням нравятся: есть за что подержаться. Щечки румяные, сережки алмазные. Пережиток прошлого — украшение. Ты не носишь никаких побрякушек. У тебя волосы — серебро, глаза — лазуриты. Ты и так богата. Ты вскидываешь голову на каждый шорох за дверью. Никто не звонит. Не идет. Сейчас терпение у ребят лопнет. Твои друзья — однокурсники. Студенты геологического факультета МГУ. Будущие разведчики недр. О, они еще много вольфрама, никеля, нефти и алмазов родной стране найдут! Ты пригласила их на вечеринку сегодня. Или это Вончагову в голову идея пришла? Неважно, кто, кому, кого. Важно — вечеринка. После войны мы разучились веселиться. Нам надо научиться радоваться заново. — Ритуля, у тебя патефон-то работает? Разумихин еще не сломал? — Ты, Разумихин! Жених недорезанный! Не посягай на мою жемчужину! Ты не его. И не другого. Ты — ничья. Сама по себе. Геологи шутят: кто-нибудь когда-нибудь Маргариту откроет, как месторождение. Звонок. Хлесь по ушам! По сердцу. Рита срывается с места, как спринтер на стадионе. Летит к двери. Уже лязгают, дрожа и сотрясаясь, замки. Коля на пороге. Сгребает Риту в охапку. Она тонет, исчезает в полах его щедро, любовно распахнутого теплого пальто, подбитого козьим мехом. Он шутливо, отчаянно теряет ее, ищет, хватает за ускользающие детские плечи. — Оп! Нашел! Поймал! Из-под полы блестят, ловят его глаза — глаза зверька, белки или соболя; глаза кошки, собаки; глаза — человека, что понял, открыл, схватил. И — не отдаст никому. — Птичка моя… девочка… Рита берет Колю за руку и, не дав раздеться, втягивает в гостиную. Коля ставит чемодан на пол и высоко, как сигнальщик на корабельной вахте, поднимает руки. Только сигнальных флажков в них нет. Голые ладони, измазанные краской. Намертво въелась. Не отмыть. — О-о-о-о, кто к нам явился! Коля снимает баранью шапку и наклоняет пшеничную голову. — Николай Крюков, с вашего позволения, кого не знаю! Обводит глазами компанию. Узнал Вончагова. Вончагов — развеселый, разбитной, частушечник, озорник; он уже видел его у Риты в гостях, когда приезжал в августе. Не ревновал. Понимал: Рита — в него влюблена; а за ней хоть министр может ухаживать — она и не чихнет в его сторону. — Толя! Категорически приветствую! — О! Ник! С приездом! Как город на Неве? — Стоит! Еще как стоит! Пальто на козьем меху летит на диван. О, ленинградский франт! Костюмчик, галстучек в горошек, рубашечка белая сверкает ледяными, крахмальными складками, не гнется воротник. Пиджак долой! Ох, как же это Ник по снегу — по московскому белому морозу — в таких-то черных, узких штиблетах бежал! — Ну и корочки у тебя, Николай! — Из Гостиного двора! Долго выбирал! — Ну садитесь, садитесь, садитесь! Любят мужчины топтаться, как медведи! — Ритэся, а руки можно быстро помыть! — Крюков, ты вымой сначала ноги! — кричит Вончагов. — Да почему ж, Толя? — Да потому, что если ноги вымоешь, то и руки тогда уж точно надо мыть будет! Хохочут. Толкают локтями друг друга. Яна, не урони холодец! А он застыл? Застыл, застыл! А ты, Шурочка, зачем так толсто нарезала колбаску? Надо тоненько-тоненько! Чтобы — лампа на просвет сквозь сало! Тогда вкусно! Не вкусно, Лийка, а экономно! Буль-буль — льется вино. Сколько булей в бокале? Пять? Семь? А разве девушкам можно воду? Никогда нельзя. А зачем же у их тарелок — рюмочки? Для красы. Нальем им для красы! Чтобы глядели и нюхали! Они все равно нам ее — потом перельют! Молодые румяные, потные от танцев, от водки лица. Светятся глаза. Сейчас перегорят пробки, выключат свет — а в комнате светло будет от глаз молодых. Оп-па! И правда, перегорели! Тьма. Во тьме — хрустали блестят, белые фарфоровые фамильные польские блюдца. Рита сервировала стол по всем правилам. Покойная мама Тамара осталась бы довольна. — Марэся, а мне костюм-то праздничный — Грабарь подарил… Ничего на мне сидит? Не видать, что с чужого плеча? Рита шепчет, плотно в темноте прижав губы к горячему Колиному уху: — А башмаки… тоже он подарил? — Ну да… Я все про Гостиный двор — наврал… Мне не на что такие бы купить… Зато я тебе… сейчас… Шарит в кармане широких брюк. Кулак зажат. Глаз во мраке блестит хитро. — Угадай, что в кулаке? Ну? С трех раз? — Сушка? — Смеешься! — На елку игрушка? — Нет! Вончагов из коридора кричит: — Пробку выбило! Да будет свет! Вспыхнуло — все аж зажмурились. Рита морщит лоб. Рядом с ней Андрюша Разумихин чокается с Яной. Яна в улыбке все зубы показывает. Андрюшку обольщает. Музыка влетает в уши, а вылетает из сердца. «Саша, ты помнишь наши встречи… в приморском парке… на берегу…» — Эх, не буду тебя мучить. Гляди! Кулак разжат. Коробочка крохотная синего бархата. Синего, как ее глаза. Рита боится взять коробочку. Коля всовывает ее ей в руки. — Да ты открой, открой! — А вдруг там жук… — И прыгнет в лицо тебе! И цап-царап! Медленно, медленно открывается крышка. Медленно распахивается жизнь. Тонкое, как ее волос, золотое колечко. Узенькое. Аккурат на ее детский палец. И в колечке — синяя капля, слезка горит. А потом высверкнула розовым. Желтым. Изумрудным. — Господи, Ник… ведь это… — Алмаз чистейшей воды! Ник важно и высоко, выше головы, поднимает палец. Толя Вончагов, поедая столовой ложкой оливье, оборачивается через плечо. — Эх ты! — Ложку облизнул. — Крюков Ритке — брильянт из Питера привез! Богато живешь, Крюков! Небось, заказами до ушей завален? Правительственными? — Из ЦэКа партии! Отбою нет! Музыка, под тебя так приятно танцевать. Дышат тяжело. Смеются легко! На Ритином пальчике — Колино кольцо. Чистой игры, острый гвоздик алмаза. Прокалывает время. Прокалывает сердце. Глупое сердце, не бейся! Это чьи стихи? Ребята, давайте почитаем Есенина! Нет, лучше Маяковского! Нет, ты лучше пластинку переверни! Там — чардаш Монти! А кто плясать умет чардаш?! Да никто! А лучше всех сегодня Шурочка танцует! Даром что толстуха! Я не толстуха! Я не толстуха! Я очень даже изящная! Глядите, какая ножка! О да! Окорочок! Ребята, ну зачем вы! Она же в спальню убежала! Плакать! Дайте Лоскуту кусок холодца. Дайте ему куриную ногу! Больно жирно будет! Я куриную ляжку и сам съем! Тогда что зеваешь, Анатолий? Положи курицу на край стола. Кто быстрее? Ты или пес? Есть! Пес! Реакция как в цирке! Куда до зверя человеку! Жуй, жуй, Лоскутик, грызи! А ты, Толька, наблюдай собачий ужин! У Лоскута — тоже праздник! А если пса — вином угостить?! Не сходи с ума окончательно, Вончагов! Мы тебя — в Кащенко отправим! На Канатчикову дачу! Часы бьют время. Часы не спят. И они не спят. Одна музыка сменяет другую. Съеден оливье. Съеден холодец. Водка вся выпита. Ночь идет и проходит. Кто где будет спать? Глядите-ка, а Колька с Риткой какие счастливые! У них лица — светятся! Поднеси к щекам газету — загорится! Янка, я постелила тебе на полу в гостиной! Шурочка, куда ты? Я добегу! Тут близко по Пушкинской! Что я вам мешать буду! Не будешь, а вот еще музыка, о, нашел! Хор мальчиков… и Бунчиков! Прекрати материться, Вончагов! А где Разумихин? Да вот же он! Заснул под столом! Ноги торчат! Это он нарочно. Вылезай, Разумихин! Водку — в рояле нашли! Под декой! Старинную! Пятнадцатого года! Акцизную! О, и правда лезет! Рыльце у тебя, Андрюха, в пуху, то есть в пыли! Не обижайте Риту! Она сегодня полы — до блеска намыла! Глядеться можно! Как в зеркало! Ух ты, опять увалился! И храпит! А зеркало? Где зеркало? Лия шубку уж напялила, желает посмотреться. Лийка, а ты-то куда? Оставайся! Меня Вончагов проводит. Нам с ним по пути. Ой, правда по пути? Может, и на всю жизнь по пути?! Не промахнись, Вончагов, Адамович — это крупная дичь! Да ну вас! Если полезет — я его… геологическим молотком! У меня в кармане шубки припасен! На всякий случай! От бандитов! Я тоже бандит, Лия! Гр-гр-гр! Рус, сдавайсь! Не смеши народ, Толька, ты же добрее пса… Будите Разумихина! Проспит самое интересное! А вы музыку, музыку громче включите! «Из-за острова на стрежень, на простор речной волны… выплывают расписные-е-е-е… Стеньки Разина… челны-ы-ы-ы-ы!» Федор Иваныч великий, бесподобный! Шаляпин, шире Волги голосяра! Певец века! Никому не переплюнуть! Только Кольке Крюкову. Колька — отменно поет! Заслушаешься! Колька наш Шаляпин, доморощенный. Эх, жаль, гитары нет. А ведь была гитарочка-то, Ритка, у тебя, была! Я ее — на день рожденья — Розалии подарила… еще в войну… как на Витю Туписа похоронка пришла… Как-то подозрительно тихо. Куда все делись? А разбежались. Все или почти все? Вон Андрюха дрыхнет под столом. Сморился. Пьянчужка под забором. Видели бы профессора. Яна раздевается, никого не стесняясь. Под платьем у нее, под юбкой плиссе — спортивный купальник, и чайка на груди белым шелком вышита. А на ногах — не чулки, а белые носочки. Сбросила туфли, они летят в угол. Эй, давайте так: Яна ляжет на диване, а Разумихина — за ноги из-под стола вытащим и на Янкин матрац! Осторожней, не повредите ему череп… Как сладко спит! Да я не сплю! Я нарочно! Я вас всех разыграл! Девушки бьют Андрюху ладошками по ушам, по губам. Крик и хохот. Яна уже укрылась одеялом с головой. Она и засыпает по-спортивному — мгновенно. Глядись в зеркало сна: ты там такая красивая, и победитель всех соревнований. Бег на восемьсот метров, на полтора километра, на пять тысяч метров. Ты стайер. Все мы стайеры. Война кончилась. Жизнь так сладка и велика. Коля стоит над Ритой. Белая рубашка заправлена под ремень широких, как флаги, брюк. Галстук снят, сброшен: жарко. Ник, давай откроем окна настежь, жарко. Там мороз, Ритэся, мы вымерзнем сразу. Слышишь, как Разумихин вздыхает? Идем в мамину спаленку, чтобы его вздохов не слышать. Прижавшись к двери, целовались. Ты спи. Ты ложись. Вот сюда. Во тьме клубятся белые простыни. Будешь как на облаках. Ты мне приснишься. Да. Я тебе приснюсь. А ты — мне. Куда ты? Я с Яной лягу. Валетиком. Я маленькая, ее не стесню. Она даже не заметит, как я проберусь под одеяло. Лучше давай ляжем вместе. Ну прошу тебя. Нет. Не проси. Об этом не просят. Об этом не говорят. Все. Спокойной ночи. Спокойной ночи, приятных сновидений. Скрип двери. Темнота. Белизна. Во тьме бездоньем озера, зевом бессонной печи горит, качается, прочь плывет огромное, в серебряной раме, варшавское зеркало покойной Тамары Сербской. И снова скрип. Дверь открылась. Полночь давно пробило. Это утро? Нет, ночь еще. Тишина. Ребята спят. Рита босыми ногами беззвучно прошла по одной половице. Увидела себя на миг в зеркале — в полный рост: глаза не мигают, белые волосы, освобожденные от лент и шпилек, стекают на острые плечи. Рубаха облаком плывет. Дрожит вся. Каждая косточка в ней дрожит. Шаг. Еще шаг к кровати. Горячее, любимое большое, длинное тело. Ник спит. Отбросил одеяло. Оно ему, горячему, ни к чему. Шагни ближе. Еще ближе. Скользни ему под бок. Обними его. Вот так. Так. Он мгновенно, как и не спал вовсе, повернулся к ней. Горячая широкая грудь — напротив ее узенькой, как перо из голубиного крыла, бестелесной груди. — Марэся… Ты пришла… Сама пришла… — Ник… Ты… Это ты… Ощупывали друг друга. Не верили себе. Ты худенькая такая. И ты худой. Голодаешь в Питере? Да, бывает. Спасаемся как можем. Главное — война кончилась. И я живой. Да. И ты живой. И я живая. Только мамы нет. А мои все живы в Донбассе. Мы с тобой поедем в Донбасс. Ты в рубашонке. Сними! Сними все! Я тоже все сниму. Я хочу чувствовать тебя всю. Всю, как ты есть. И я тоже хочу. Сколько счастья на земле. Сколько счастья. Целовать ладонь. Целовать грудь. Тело плывет и гаснет, и глаза отражаются в глазах. Ты мое зеркало. Я твое зеркало. Запомнишь меня такую? Я эту ночь никогда не забуду. Иди ко мне! Обняться еще сильней, еще крепче. Навек. Ты знаешь, любимая моя, нет ничего вечного. И мы уйдем. Я на войне сколько раз нюхал смерть. Она так рядом. Ты даже не представляешь, как. Страшно близко. Поцелуй меня. Да. Да. Вот так. Ты моя статуэточка. Ты голубка. Нежная моя, белая голубка. Ты снежинка, пушинка. Ромашки лепесток. На тебя дунуть — и то страшно. Ты счастлива? Счастлива? Поцелуй меня. Горячий живот наплывает на живот. Ночная сорочка, обшитая трофейным берлинским кружевом, комком валяется на полу. Половицы зеркальные. Чисто намыты, надраены. Это не дом. Это палуба. Палуба корабля. «Дежнев» надвигается, его несет бешеной, безумной волной. Волна бесконечна. Море вздымается и опадает. Лево руля. Право руля. Ты так надраил палубу шваброй — в нее можно глядеться, и себя не узнаешь, и любимую, и время свое. Корабль, ты тоже дом! Зеркало — океан. Волна находит на волну, и тебя захлестывает с головой. Руки протягиваются и захлестывают тебя. Большой корабль, маленькая шлюпка. Ты моя спасательная шлюпка. Ты спасаешь меня. Смертного человека. И я счастлив. Поцелуй меня. Мы худые, голодные, нагие, счастливые. Мы — одно. Мы глядимся друг в друга. А можно ли поглядеться во время? Его зеркало невидимо. Его не протрешь намасленной тряпкой. А есть ли время? Его нет. Есть только мы. Прижмись теснее. Не шуми. Ребята услышат. Тебе хорошо? Я счастлива. Так, как не была счастлива никогда ни одна женщина нигде в мире. Врешь ты все. Поцелуй меня. Крепче обними. Я не хочу расставаться с тобой! Да мы и не расстанемся никогда. Я тебе обещаю. Не для того я прошел насквозь, из конца в конец, всю войну, и со смертью обнимался, и со смертью пил и гулял, чтобы с тобой, жизнь моя, расстаться. Жизнь моя! Никогда не расстанусь с тобой. Мы такие счастливые! И наша жизнь счастливая. Мы живы — и уже счастье. Мне влажно, сыро лежать. Простыня промокла. Это моя кровь. Тебе не больно? Нет. Нисколько. Я вижу, я у тебя первый. Да. Первый и последний. Ты моя любовь и моя жизнь. Первая жизнь. Последняя жизнь. Первая встреча, последняя встреча, милого голоса звуки любимые. Зачем ты поешь? Громко не пой. Всех разбудишь. Кого это всех? Сугробы? Снега? Кремлевские звезды? Скоро Новый год. Новый, тысяча девятьсот сорок седьмой год. Полтора года после войны. И мы целы. Живы мы. Снег. Гляди, снег в окне. И Луна в окне. Зеркало Луны. Круглое зеркало. Мертвое. Луна сейчас сорвется на землю снарядом. И взорвется. И осколки — в нас. На краю стола, там, в гостиной, мертвый кусок холодца. Хлеб засох, и мясо высохло. Штора бьется: окно открыто. Кто распахнул? Ветер. Мороз. Так холодно! Не дрожи. Прижмись ко мне крепче. Еще крепче. Еще. Я уберегу тебя. Я сохраню тебя. Ото всего упасу. Я буду носить тебя на руках. Всегда. Всю жизнь. Тебя не ранят никакие осколки зеркала. Посуда бьется к счастью, а зеркала — к горю. Не гляди! Зажмурься! Не гляди в смерть. Она еще далеко. А если ты забеременеешь? Я же не предохранялся. И не надо. Делай что хочешь. У нас будет ребенок. Наш сын. Твой сын. Ты хочешь мальчика? Я очень хочу. И чтобы похож на тебя. Луна летит в окно. Стекло разбивается. Это жулики пустили камень. Я сейчас выбегу, их поймаю. Куда ты голый! Пусти меня. Не надо! Видишь, это Луна! Она летит прямо в нас. Мы отражаемся в ней. Да нет, это не Луна. Это круглый объектив. И выдержка поставлена как надо. Нас снимают. Давай примем важные позы. Фу-ты ну-ты, ножки гнуты! Вот так! Лежа на подушках, в постели, под ручку. Как на прогулке. Мы гуляем по Луне. Под нашими ногами серебряная пыль. Поцелуй меня. И ты поцелуй меня. Она легла на него животом. Он подтащил ее под мышки, выше, выше. Теперь она лежала на его груди, как зверек. Маленькая беленькая кошечка. Нет, птичка. Белая голубка, синие глаза. — Я женщина, — прошептала Маргарита. Коля улыбнулся и нежно пригнул ее голову к своему лицу. Не целовал: глядел, запоминал. Будто завтра война, и снова на фронт. И — последняя ночь. — Наконец-то. Я просто не мог тебе отказать. Оба засмеялись неслышно. На пальце Риты горел алмаз. Лилось голубое молоко лунного света. Колечко Коле подарила жена капитана дальнего плавания Маша Володина. Надела ему на мизинец. В самый раз. Засмеялась: да у тебя пушкинский ноготь, длинный как ножик перочинный! Отрастил! Это чтобы вместо мастихина — краску счищать. «Помни меня, — строго сказала Маша, — никому не передаривай». Рита завела руки Коле под голову. Прижалась щекой к его щеке. — Какая ты легкая, — сказал Коля, — такая невесомая. Я боюсь тебя раздавить. — Не раздавишь. Я сильная. — Ты моя сильная. Вот теперь ее поцеловал. И целовал снова и снова. Оба задохнулись. Оторвались друг от друга. Рита рассмеялась. — Колокольчик мой. Музыка моя. — Я тебя дождалась. — И я тебя. — Знаешь, только сегодня все началось. — Что? — Все. Ну, все. Целый мир. Она, лежа у него на груди, смешно взмахнула рукой, мир обнимая. — Я — началась. — Ты знаешь, и я тоже начался. — Ты… Он опередил ее. — Да. Люблю. Люблю! Часы в гостиной пробили поздний час. Или ранний? Скатерть скользила, падала со стола. Беззвучно разбивалась посуда. Искрились чашки и блюдца за стеклами серванта. За стеклом горки горделиво сиял серебряный семейный кофейник. Далеко, за дверью, ворчал Лоскут, косточку грыз. Старую, древнюю кость. Старая собака. Они — молодые. У них любовь. С нее все начинается. С нее все началось. Что? Все. С нее все начало быть. И уже не умрет. Смерть, ты там, за дверью? Слушай, дорогая, подожди. Ни шагу сюда! Сейчас зазвучит музыка. Черный круг пластинки повернется медленно и неумолимо, и польется красавица-вода, звучащая, звенящая. Черное зеркало музыки: глядись в него. Смерть, ты не умеешь танцевать. Мы — умеем. Ты не умеешь любить. Мы любим. — Ник… Обними меня. — Марэся! …и я шепчу: — Только живи. Только живи. Живи, мама моя вторая, Маргарита, живи. Сашка еще не родился. Я еще не родилась. …и я перемешиваю слабыми руками, как жидкое липкое тесто, как ворох высохших полевых цветов и трав, как рассыпанную колоду старых засаленных карт, все фотографии — в один стог, в одну шелестящую живую кучу, в один мохнатый, лохматый живой ком, в один бумажный сугроб, в одну шуршащую, плывущую, рвущуюся под пальцами, на глазах, тонкую, до дыр истлевшую материю, и она, я знаю, скоро распадется, выцветет до смертной белизны, сгорит, разымется на белые и черные легкие хлопья, и они полетят вон из рук и из сердца, и все охвостья ловко и равнодушно сгребут железным совком в мусорницу, в старые картонные ящики, в рваные пакеты, и все выбросят за сараи, на зады проходных дворов, на вонючую помойку, и все подожгут веселой спичкой, и все превратят в пепел. В пепел — в забытье — всю нашу жизнь. …но только не любовь. Ибо над старой коричневой фотобумагой, над проявителями и закрепителями, над ванночками и красными фонарями и темными кладовками, над палубами и половицами, над печами и плитами, над выстрелами и взрывами, над могилами и колясками, над плотью и кровью, дыханием и стонами, костями и сердцами вольно и вечно летит она. Видишь ее на последней, уцелевшей от огня фотографии? Видишь?